У всех отвалились пальцы. И на правой руке, и даже на левой ноге. На обеих «трудовых» конечностях. Переводить нечем. Но всё равно переводят. Потому что проказа — болезнь не только безжалостная, но и в известном роде милосердная: всё болит только до тех пор, пока не отвалится. А когда отвалится, уже не болит.
В поэтическом переводе, достижениями в области которого наша литература некогда гордилась, пробил час графомана.
В оригинальной поэзии, конечно, тоже, но там это хотя бы не так заметно — ну пишут плохо, бывает…
Или, как говорил дедушка Крылов в романе Тынянова (который и сам был недурным поэтом-переводчиком), бывывает.
Пишут плохо, но зато и не прячутся за великие имена.
Но зато и сами знают: нашему творчеству читатель не нужен, потому что в и страшном сне творчество наше не может присниться читателю, а уж тем более заинтересовать его.
Перевод же (и стихотворный в том числе) прежде всего коммуникативен.
Ты ведь не просто так переводишь Рильке, Лорку, Бодлера или Элиота — ты переводишь его для читателя.
Онтологический собеседник поэту-переводчику не нужен: Господь Бог предположительно знает всемирную поэзию в оригинале.
Переводчику подавай публику.
Подавай печать.
И он свои переводы печатает.
Или как минимум вывешивает у себя в ЖЖ.
Перед тем как напечатать.
Что любитель, что профессионал — а печатают сейчас без различения и тех и других.
Печатают, например, такое:
Простушки мы, примета —
Голубой глаз и волос гладь.
Живём вдали от света
В романах, что не стали читать.
Под ручки взявшись, шагаем,
И небесной голубизны
И то, о чём днём мечтаем,
И наши ночные сны.
Никогда мы не расстаёмся.
Вечером, утром, днём
Щебечем мы и смеёмся
И гоняемся за мотыльком.
Под шляпку пастушью спрячься —
Для спасения красоты!
А наши лёгкие платьица —
Ну безупречно чисты.
В журнале «Звезда» (2009, №2) этот беспомощный косноязычный бред приписан Полю Верлену.
Перевод сделан неким Эдуардом Троппом.
Впрочем, назвав переводчика «неким», я заведомо слукавил.
Эдуард Тропп — уважаемый учёный, доктор физико-математических наук, один из руководителей Петербургского отделения РАН.
И в последнем качестве наверняка может быть руководству «Звезды», да ещё в кризисный год, чем-нибудь полезен.
Но печатать такое?
Под видом Верлена?
Или, скажем, такое:
А дальше серая скрывает город мгла.
Пустырь. На виселице скрючены тела,
В них жадным клювом тычутся вороны,
И джигу висельники пляшут несинхронно.
Хватает за ноги их множество волков.
Терновник, остролист неряшеством кустов
На все четыре стороны кладут поклоны,
А хаос копоти наброску служит фоном.
Ну объяснили бы доктору наук, что падалью питаются не ворОны, а вОроны, хотя с «синхрофазотроном» удобнее, конечно, рифмовать «ворОн».
Что пастушьих шляпок не бывает.
Что, если уж начал переводить правильную силлабику не силлаботоникой, как принято в России, а дольником, то и от словечка-паразита «ну» в строке «Ну безупречно чисты» смело можно отказаться.
Что «голубой глаз» поневоле напоминает об идиоматическом выражении «на голубом глазу», сама по себе строчка «голубой глаз и волос гладь» — а) неудобопроизносима, б) умонепостигаема, в) смешна…
Как, впрочем, и всё остальное.
А главное, кто бы объяснил учёному, что Эйнштейн хоть и играл на скрипочке, но не в филармонии…
Нет, печатают!
Ну сам-то физик, в конце концов, дилетант, с него и спросу нет.
Хотя юрист Грингольц когда-то едва ли не лучше всех перевёл стихи Редьярда Киплинга.
Но вот вам профессиональный поэт — или типа того — Дмитрий Кузьмин.
С гордостью выкладывает он у себя в ЖЖ собственный перевод двустишия Эзры Паунда.
(У Паунда, вообще-то, длинное стихотворение «На станции метро», но редактор журнала «Воздух» извлёк из него две строки, чтобы получилось как бы хокку.)
Эти лица, проступающие из толпы.
На мокрой чёрной ветке цветы.
Выкладывает и оригинал, а также ещё семь переводов, которые считает неудачными, причём один из них полагает практически подстрочником:
Видение этих лиц в толпе;
Лепестки на влажном чёрном суку.
(Приведу уж, кстати, и оригинал:
The apparition of these faces in the crowd;
Petals on a wet, black bough.)
В ЖЖ набегают, естественно, поклонники.
Хвалят.
Предлагают собственные варианты (Кузьмин снисходительно бракует).
Обсуждают «творческие» сложности:
Crowd и bough — это рифма или нет?
Что значит apparition — «появление» или «призрак»?
Что значит bough — «сук» или «ветвь»?
Что значит рetals — «листья», «цветы», «лепестки», «почки»?
Каков (или какова) bough — мокрый или влажный (слова «сырой» участники дискуссии, по-видимому, не знают).
Непонятно, однако, почему этот бессмысленный набор слов (и у Кузьмина, и у других переводчиков) — поэзия?
Потому что так у Паунда?
Но у Паунда не так!
Паунд был метаметафористом не хуже покойного Парщикова.
Или здравствующих Ерёменко и Жданова.
Он писал то, что видел.
(В других случаях — то, что слышал.)
Он видел первым, а вслед за ним, вооружённый его поэтическим зрением («зреньем хищных ос», сказано у Мандельштама), сложную вроде бы метафору разгадывал и читатель.
Но только не наш читатель!
Только не читатель поэта-переводчика Кузьмина со жежешные товарищи.
Потому что ключевое, пусть и не применённое Паундом, слово в этом двустишии — «эскалатор».
Оно сцепляет метафору.
Это его, эскалатор, идущий на спуск, поэт, глядя снизу вверх, и сравнивает с суком.
С чёрным сырым суком.
На котором лица — мелкие лепестки первого цветенья — не «видятся», не «проступают», а «высыпают»!
По мере приближения (которому в оригинале соответствует слово apparition).
Ты их различаешь, а некоторые даже, возможно, узнаёшь.
А чёрный сырой по весне сук эскалатора уходит в невидимую тебе снизу высь…
Как это перевести?
Только не так, как Кузьмин и иже с ним!
Для того чтобы перевести, это нужно сначала увидеть.
Или услышать…
Но если смотришь в книгу (того же, допустим, Паунда), а видишь фигу, тебе, наверное, не стоит заниматься поэтическим переводом.
Это уж как минимум…
Впрочем, куда рак с клешнёй, туда, увы, и конь с копытом.
Вот ведь и такой великолепный поэт-переводчик, как Евгений Витковский, в пору всеобщего упадка «высокого искусства» даёт постыдную слабину — и ею как высочайшим творческим достижением (а ведь у него и впрямь были высочайшие достижения) гордится и даже бахвалится, беспомощно продублировав чужой шедевр.
— Чудесный перевод! — пишет ему в ЖЖ большой, но безымянный специалист из Америки. — А вы ещё говорили, что не знаете, какой ставить в книгу, если «без Маршака»!
— Вот и сделал с горя — сам. Потому как бедняги-коллеги не утруждали себя поиском смысла, — откликается мастер.
— Само сделалось, ибо СВЫШЕ КТО-ТО приказал... — отвечает он уже другому льстецу на реплику: «Правильный перевод».
О чём речь?
Что приказано СВЫШЕ?
(Откуда, вообще-то, поэтам не столько приказывают, сколько надиктовывают.
Вдыхают в уши — и как раз такое вдыхание и называется вдохновением.)
Витковский заново перевёл хрестоматийное стихотворение Роберта Бёрнса, известное в столь же хрестоматийном переводе Самуила Маршака, — «Кто честной бедности своей стыдится, и всё прочее»…
Получилось у него так:
СПОРУ НЕТ
У честной бедности судьба
Не так-то и бесспорна!
Кто чует сам в себе раба —
Тот раб и есть, бесспорно!
Спору нет: жарок цвет
Трудовой гинеи:
Важно ль, чей на ней портрет?
Золото — важнее!
(…)
Принц может в рыцари возвесть,
Что ж, это не позорно;
Однако честь, уж если есть,
Она с тобой — бесспорно!
Спору нет, горсть монет —
Повод для господства,
Но важней других примет
Ум и благородство!
Цель человека такова
(Что, думаю, бесспорно),
Пусть Разум высшие права
Приемлет благотворно:
Спору нет: сей предмет
Все поймут когда-то:
В каждом брате — белый свет
Осознает брата!
Первое ощущение от нового перевода — галиматья, причём галиматья безграмотная.
Последующий анализ позволяет убедиться в справедливости интуитивных выводов.
Куда, спрашивается, ушла из стихотворения искренность?
Куда ушла энергия?
Куда ушла фольклорность?
И куда — не в последнюю очередь — ушёл смысл?
Ключевое для нового переводчика книжное слово «бесспорно» вообще не применяется в разговорной речи.
Не говоря уж о том, что оно, столько раз повторенное, звучит на современный слух как «без порно».
Всё изложенное от имени Бёрнса безликими и безуханными виршами прежде всего коряво — и по сути, и по тону, и по синтаксису.
«Однако честь, уж если есть, она с тобой — бесспорно!» — что сей сон значит?
Береги честь смолоду?
Береги честь, покуда есть?
А рядом «повод для господства»!
Разве у господства, а тем более для господства, может быть повод?
А слово «когда-то», употреблённое в разговоре о будущем?
А общая невнятность?
Но венец всего, разумеется (и, сказал бы сам Витковский, бесспорно), — трудовая гинея!
По аналогии, надо полагать, с трудовой копейкой.
И с кровавой копеечкой.
Гинея в Англии XVIII века — серьёзное богатство.
«Трудовой» она быть просто-напросто не могла.
«Трудовыми» были крона, шиллинг, пенс, фартинг.
Даже чтобы заработать честным трудом фартинг — самую мелкую монету, — простому человеку приходилось изрядно попыхтеть.
И не только попыхтеть.
Встреться слово «фартинг» ещё одному современному мастеру художественного перевыражения — Максу Немцову, — тот непременно учёл бы, что существительное farting происходит от глагола to fart, и перевёл бы его (на сей раз правильно) как «пердак»!
И нет в оригинале никакой «трудовой гинеи».
И её «жаркого цвета», кстати говоря, нет тоже.
И спора о ней нет тем более.
С гинеей там сравнивается человек (любой, но обязательно честный) как раз потому, что эта монета «для солидных господ», с которыми ею рассчитываются аристократы, аристократична и сама по себе, по определению.
И точно так же аристократичен честный бедняк.
Если он, конечно, не стыдится честной бедности своей.
Потому что в противоположном случае он — трусливый раб и прочее…
Потребность в перепереводе бесспорного (!) маршаковского шедевра сам Витковский объясняет тем, что в «Честной бедности» сознательно опущена масонская символика, в оригинале якобы имеющаяся, а вот в стихотворении «Спору нет» она, оказывается, восстановлена:
«В каждом брате — белый свет осознает брата».
М-м-да, осознает…
(Сильно по-русски сказано.
Да и по-масонски.
Лучше уж было бы по методу Троппа: «В каждом брате — белый свет ну признает брата».)
Ну а маршаковское-то «все люди станут братья» чем хуже?
Всемирное торжество масонства!
Итак, что же мы имеем «с гусь»?
У Маршака в переводе шестидесятилетней давности — живая жизнь и прекрасная поэзия.
У Витковского в сделанном в наши дни перепереводе — унылая графоманская (да и, как это ни удивительно, дилетантская!) мертвечина.
И это у Евгения Витковского, у одного из крупнейших поэтов-переводчиков ХХ века; из первой дюжины, а может быть, даже из первой полудюжины!
Время не пощадило поэтический перевод; и у любителя из профессоров, и у версификатора из кураторов, и у переводчика-виртуоза из без пяти минут гениев — одни и те же безошибочно диагностируемые симптомы неизлечимой, увы, болезни.
У всех отвалились пальцы.
И на правой руке, и даже на левой ноге.
На обеих «трудовых» конечностях.
Переводить нечем.
Но всё равно переводят.
Потому что проказа — болезнь не только безжалостная, но и в известном роде милосердная: всё болит только до тех пор, пока не отвалится.
А когда отвалится, уже не болит.

















