Борис Херсонский. Спиричуэлс. М.: Новое литературное обозрение, 2009.
В своём «Живом журнале» Херсонский выкладывает стихи каждый день (говоря о Борисе, машинально хочется написать «каждый божий день»), причём обычно не одно, а два. За последний месяц он не пропустил ни дня. Можно проверить за год — результат не изменится. Исключения составят периоды путешествий, да и то по сугубо техническим причинам. Стихи в это время пишутся с не меньшей интенсивностью.
Эти путешествия отражены во втором разделе нынешнего сборника — «Книге скитаний». Тут можно отметить любопытный приём: прогулки по Чайна-тауну на Манхэттене дают повод с вершины одной империи услышать странно преломлённые отголоски другой. Ещё более важен смысл, нашедший отражение в заголовке. Не поездки, не вояжи, не турне и даже не странствия. Именно скитания.
Херсонский — самый последовательный певец земной юдоли в современной русской поэзии. Список горемычных, страждущих, обречённых героев его стихотворений насчитывает сотни позиций. Об их судьбах поэт свидетельствует со спокойной монотонностью, и от этого ощущение мучительной тоски и безнадёжности только усиливается. «Человек не то чтобы не жилец, / но силы, конечно, уже не те, / и ночами болит нога. / Многие ещё живы, не умерли, не воскресли. / Придётся тебе подождать — выбор пока невелик. / Хлебнуть ещё вина? Отрава! / Ну, Клава, ты даёшь, ну Клава, / ну, Клава, я вообще молчу!»
Первая строка последней цитаты отсылает к известному «Налить вам этой мерзости? — Налейте». Скепсис по отношению к этому миру не исключает его приятия. Чашу всё равно придётся испить до дна.
Дискуссии о том, является ли Херсонский эпигоном Бродского, пора закрыть. Безусловно, не эпигон, но последователь. От Бродского взято немало (интонация, позиция, нарратив, дольник, анжамбеманы), но ещё больше наработано своего. И не просто наработано — выстрадано. Внешнее безучастие обманчиво: Херсонский очень тёплый поэт. Самые горькие его строки исполнены подспудного сочувствия.
Ещё одна характерная деталь: если Бродский почти всегда присутствует в изображаемом пейзаже, то Херсонский предпочитает взгляд со стороны. Местоимение «я» в его текстах встречается на порядок реже. Пожалуй, христианское смирение сыграло здесь не последнюю роль.
В этом смысле показательна структура издания. За «Книгой скитаний» следуют «Книга сражений», «Книга видений» и, наконец, «Книга молений». Их настрой заметно контрастирует с текстами заглавного раздела «Спиричуэлс», которым открывается сборник. В его стилизованных возгласах слышна свойственная жанру светлая и наивная экзальтация, которая в других стихах поэта неприемлема.
«Это я, Господи, это я, Господи, / это я и никто другой — / стою и жажду молитвы».
Когда вокруг столько горя, что ещё, собственно, делать, если не молиться?
Воистину, чем меньше причин для веры, тем она сильнее.
* * *
Критика:
Станислав Львовский (OpenSpace.ru):
«Книга и вправду начинается с девяти текстов, стилизованных под тексты скорее не спиричуэлс, которые должны иметь явно выраженную вопросно-ответную структуру, а госпелов. Это такие странные госпелы, обрамлённые характерными для протестантских гимнов обращениями к Богу, но внутри этого обрамления — привычные для стихов Херсонского мелкие вещи совсем другой жизни: ложечка, дребезжащая в стакане с чаем, Приморский бульвар и даже медузы, проплывающие мимо тонущего Ионы — кажется, черноморские. Тексты, посвящённые собственно путешествиям в первом смысле этого слова, «Книга скитаний» довольно большая, но не главная часть сборника. Это и не очень важно, потому что цикл «Иконная лавка» — о путешествии по православной иконографии; «Морская болезнь», разумеется, о морских путешествиях, «Стихи о русской прозе» — мрачноватое путешествие по русскому городскому фольклору, вырастающему чуть ли не непосредственно из «Голубиной книги» и старинных заговоров на приворот, отворот и порчу. Это не туристическая поездка, скорее экспедиция. Херсонский настолько включённый наблюдатель, насколько это вообще возможно. Но и от «исследования», холодного препарирования эти тексты далеки, насколько возможно. Включённость пишущего, путешественника, обусловлена тем, что повсюду он встречает приметы некоего места, существующего пока только отчасти, не в полноте, но постепенно складывающегося — из фрагментов воспоминаний; из дорогих сердцу вещей, мест, людей, слов; из любви (жалости, нежности) к тем, о ком он говорит. Для этого места важны мелочи, исключающие генерализацию («…рамы / к Пасхе красили в белый цвет, а калитки — в зелёный», «на плите у неё из четырёх одна конфорка. / Рубль двадцать пять соседи раскладывают подушно»), но повествующие о том, что интересует автора больше всего, — жизни человеческой души в постоянно трансформирующемся, ветвящемся и ускользающем мире с подвижными границами и одновременно в её предстоянии неизменным и превосходящим её вещам: Богу, истории, смерти, времени вообще».






















