Чуть больше года назад вышла книга Михаила Аркадьева «Лингвистическая катастрофа». Согласно предложенной в ней концепции язык отделяет и сталкивает в перманентном конфликте «фундаментальное сознание» субъекта и «фундаментальное бессознательное» внеязыкового мира – как вне, так и внутри человека. В журнале «Новый мир» была опубликована полемическая статья Анатолия Рясова, посвященная проблемам философии языка и деконструкции «Лингвистической катастрофы». «Частный корреспондент» публикует беседу обоих авторов.
Михаил Аркадьев: Анатолий, спасибо за Вашу впечатляющую и подробную критическую рецензию.
Есть что обсудить. Вы, среди прочего, упоминаете об отсутствии видимого диалога с Бибихиным. Как самостоятельный мыслитель, Вы правы, он оказался мне не близок. Но все же незримо Бибихин присутствует в моей книге – правда с его ранней статьей «Об онтологическом статусе языкового значения» и его инионовскими переводами и комментариями к Хайдеггеру. Эта история связана, кстати, с моими отношениями с языком Лосева, который на меня влиял с огромной, пронизывающей силой, когда я только начинал работу над книгой в начале 80-х. Я долго и с трудом освобождался от этого стиля философствования, и, несмотря на то, что Бибихин нечто совершенно иное, тень Лосева витала над ним, как и тень Мартина... И кстати, Вы обратили внимание, что, несмотря и на отсутствие прямого упоминания Кафки в моем тексте, он присутствует прямо на обложке книги?
Анатолий Рясов: Михаил, сразу замечу, что полемичный тон моего текста отнюдь не означает, что книга мне не понравилась. Напротив, ее издание представляется мне весьма важным событием. И, пожалуй, самой нелепой претензией к «Лингвистической катастрофе» был бы скрупулезный поиск отсутствующих в книге имен. Тот же инициал К. на обложке, конечно, лишний раз указывает на скитания землемера как на путь вовнутрь языка, но неупоминание Кафки в тексте вовсе не кажется мне недостатком. Что касается нехватки диалога с Бибихиным, которого я, напротив, считаю важнейшим среди авторов, писавших о языке за последние полвека, - все же мое наблюдение не сводится к личным пристрастиям. Речь не о недостатке цитат, а скорее о некотором невнимании к самому – идущему, по-видимому, от Гумбольдта – взгляду на язык как на область, далеко выходящую за рамки теорий коммуникации.
Михаил Аркадьев: Вы имеете в виду онтологию и «теологию» языка?
Анатолий Рясов: Скорее – именно онтологию. Условно говоря, мне не хватило отдельной главы на эту тему, подобной феноменологическому разделу.
Михаил Аркадьев: Но разве вся книга в целом, это не в некотором смысле онтология и антропология лингвистического разрыва, Анатолий? Кроме того, это и онтология фундаментального бессознательного как тени бытия. Вы в разборе, хоть и упомянули, но не остановили внимание на этой «онтологии тени» и на концепте «борьбы языка с самим собой». Разве не очевидно, что Хайдеггер стал во многом моей «внутренней речью»? В открытой речи дилемма Sein и Seiende постоянно обсуждается в тексте. Фундаментальное бессознательное как онтологическая тень, по сути, синонимично позднему хайдеггеровскому Seyn. Подчеркивание темы смерти связано с этим же.
Вот, пожалуй, ключевой пассаж: «Здесь разделение на внутреннее/внешнее, трансцендентное/имманентное мыслится и переживается как отсутствующее, здесь противоположности полагаются как тождественные и неразличимые, здесь возможна только логика coincidentia oppositorum (…) Это понятие пограничное, теневое: трансцендентное живет только на коммуникативном пределе, только в ощущении тени на тонкой как бритва границе трансцендентального. Этот “тотальный” горизонтный мета-универсум определен негативно, апофатически, как аннигилирующий противоположности предел логики coincidentia oppositorum. Он мыслим только как зияющее отсутствие любых оппозиций, и прежде всего их источников — языка и речи». Конечно, Вы правы в том, что здесь онтология у меня дается как некая анти- или мета-онтология, как quasiкантовский абсолютный регулятив. Но, благодаря этому ходу, фундаментальное бессознательное ускользает от любой попытки его идолизации, при этом оставляя за собой «право присутствия» как абсолютной тени и ностальгического зияния. Это почти то же самое, на мой взгляд, что Вы пишете о негативности присутствия «на кончике раздваивающегося языка». Различаются только нюансировка и акцентуация. Не согласны?
Анатолий Рясов: Безусловно, мысли о фундаментальном бессознательном – самое ценное для меня в Вашей книге. Но вот объявление их синонимичными Хайдеггеру кажется мне несколько поспешным. Языковой взгляд, который я имею в виду, не фокусируется на знаковых системах и способах коммуникации субъектов, для него в принципе не характерен «лингвистический уклон». Sein Хайдеггера (даже написанное через ипсилон или перечеркнутое) – это не стена внеязыкового и даже не его недостижимая тень, но то, что способно раскрываться в словах и вещах. Молчание мира – это уже язык. Он присутствует в мышлении и в способности вещей значить, прежде чем может начаться любая коммуникация. Его основы – о которых нам напоминают не только сон, детский лепет, глоссолалии и шизофреническая речь, но и художественная литература – настолько туманны, что определить границу перехода во внеязыковое практически невозможно. Собственно, здесь смущает даже само разделение языковое/внеязыковое, поэтому я предпочитаю вести речь об условной оппозиции коммуникативное/докоммуникативное.
Вот например, часто говорят о логике и «внутренней защищенности» языковых игр у Витгенштейна. Но одной из главных черт этой игры одновременно является способность проваливаться в неконтролируемый хаос. Даже самые примитивные, бытовые диалоги людей зачастую абсолютно безумны – это хорошо известно на примере литературы абсурда (коммуникативные примеры Витгенштейна действительно очень напоминают пьесы Беккета). Прямо внутри наших слов постоянно бурлит то, что Делез и Гваттари называли «гулом безумия под нормальной речью». Раздвоенность слова – это способность не только наделять нечто ясным значением, но и лишать его. Опыт утраты привычных значений и оказывается столкновением с той докоммуникативной областью, которую Вы называете внеязыковым бессознательным. И у меня совсем нет уверенности в том, что эта сфера отделена от языка…
Михаил Аркадьев: Да, Анатолий, проблематика очерчена Вами весьма точно. Но мне кажется, что моя позиция выражена не менее ясно. Как Вы помните, я постоянно подчеркиваю, что вне- и дочеловеческий мир, особенно мир живого, обладает и мышлением и речью (то есть коммуникацией), и значением. Но мир не обладает сознанием, то есть самореферентным значением и самореферентной коммуникацией.
Для общего прояснения еще раз, в том числе следуя за Вами, повторю свои аргументы: лингвистической катастрофой я называю появление совершенно специфического языка и специфического региона коммуникации, мышления и языка мира, региона, который я обозначил как «фундаментальное сознание». Оно связано, прежде всего, с появлением уникальных фонологических знаков принципиально НЕ обладающих значением, куда, конечно, относится и меризматический уровень, уровень различительных признаков, которые, обратите внимание, вообще не имеют звукового выражения, они служат в виде артикуляционного субстрата для образования фонемы как аккорда меризмов. И меризмы и фонемы – это знаки, принципиально разрывающие мировую связь между знаком и значением, не несущие никакого значения, и именно поэтому способные порождать бесконечные иерархии человеческих специфических значений.
Следствием этого онтологического, языкового, структурного «фонологического» разрыва в знаковой непрерывности мира (пример этой непрерывности – жесткая связь между знаком и значением в языке животных) рождается феномен языковой самореферентности. Оппозиции языковоевнеязыковое и коммуникативноенекоммуникативное в этом отношении равнозначны. Дело, вероятно, не вообще в речи и коммуникации, а в том каковы они по структуре. Феномен фундаментального языкового (то есть в огромной степени «автоматического») сознания, бессознательной языковой рефлексии, которая является порождающим «условием возможности» человеческого сознания и рефлексии уже в классическом широком «картезианском» смысле.
В момент этого лингвистического взрыва все мышление, значения и речи мира для человека становятся абсолютной недостижимой тенью, тем, что я назвал «фундаментальным бессознательным», которое, однако, остается само в себе (an sich) коммуникативным. Но эта безмолвная коммуникация мира для нас трансцендентна. Связь между фундаментальным сознанием и фундаментальным бессознательным – связь ностальгическая. И именно фундаментальная ностальгия порождает Миф и Ритуал, Акрополь и Освенцим, фашизм и либерализм, великое искусство и великое тотальное зло, и то, и другое – из одной катастрофической антропологической и онтологической точки, точки перманентного взрыва. Это и есть Ваш «кончик раздваивающегося языка».
И это значит, что мое описание стратегии Хайдеггера, на мой взгляд, вполне корректно даже без привлечения политических нюансов, которые для меня философски хоть и важны, но все же второстепенны. Sein и, тем более, Seyn Хайдеггера, его «язык как дом бытия» – это ностальгический проект погружения в дорефлексивный, дофонологический, дометафизический (точно в том смысле в каком он с ошеломляющей ясностью определяет метафизику как полный синоним трансцендирующей вопрощающей человечности в доповоротной лекции «Was ist Methaphysik?») мир космических «безмолвных» значений и мирового безмолвного языка, то есть именно то, что я обозначаю как фундаментальное бессознательное. Провалы в доязыковое – это бессознательносознательные человеческие ностальгические проекты, никогда не осуществимые, но постоянно, упорно и неизбежно осуществляемые.
Ритм в данном случае принципиально двухтактовый: мы проваливаемся в фундаментальное бессознательное, в первичную дочеловеческую коммуникацию, и в тот же момент симультанно выталкиваемся из нее самореферентностью речи, той глубинной внутренней речи, которая обременена, если хотите, «отравлена», «инфицирована» (через механизмы интериоризации и сжатия внешней речи в детстве) и одновременно «просветлена» рефлексиейсамореферентностью, а, следовательно, свободой. Рубцом, следом этих перманентных проваловвыталкиваний является миф в том узком структурном значении, которое я пытаюсь ввести. Напомню: «…операциональное определение мифа: миф — это такое использование языка, когда происходит явное или неявное отождествление означаемого и означающего, понятия и его референта, имени и его носителя». Таким образом, миф это склейка разрыва, это перманентная попытка реставрации дорефлексивного языка и мышления мира, это фундаментальная «борьба языка с самим собой»: «…самореферентная речь мгновенно «превращается», «переплавляется», «сшивается» в миф, порождает из себя миф как мгновенную реакцию на себя самое, как реакцию на неизбежность разрыва...»
Анатолий Рясов: Спасибо за этот комментарий: именно реакция на указанные вопросы в книге мне показалась не так четко обозначенной и сильно рассеянной по тексту. Собственно, как раз тема «языка мира» мне показалась наименее проработанной, куда чаще там прочитывается довольно отчетливое отделение человеческой речи от безъязыкого мира. Хотя, должен заметить, я по-прежнему не уверен, что хайдеггерианцы согласятся с пониманием фундаментальной онтологии как «ностальгического проекта». Совсем не решенным мне представляется и вопрос абсолютности связи знака со значением у животных – по-моему, это одна из самых запутанных проблем биологии.
Но, теперь, когда наши позиции обозначены более четко, мне хотелось бы несколько расширить тему разговора. Кажется, куда легче двойственность знака почувствовать на примере музыки: здесь мы с самого начала имеем дело со звуковыми сообщениями, смысл которых никогда не ясен до конца. Но при этом, даже когда трудно понять, насыщена ли музыка эмоциями или лишена их, люди способны реагировать на нее беспокойством, завороженностью, негодованием, даже слезами. Вам как музыканту эта тема должна быть очень близка?
Михаил Аркадьев: Не очень могу себе представить, как хайдеггерианцы могли бы уйти от признания ностальгического хайдеггеровского тона и явных ностальгических, «почвеннических» его мотивов. Их много, но достаточно вспомнить темы Holzweg, «забвения Бытия», «дома Бытия», и, насколько мне известно, послевоенное отстранение от продумывания темы времени как фундаментальной. Впрочем, готов к обсуждению, и поиску более основательных аргументов.
Что касается музыки, то я специально останавливаюсь на этой проблеме, обращая внимание на то, что уже первичный самый древний, предельно архаичный человеческий музыкальный звук есть прямой структурный аналог мифа, попытка реставрации непрерывного мирового празвука: «“…тонема” (…) это, так сказать, “склеенная” (то есть специальным образом “обработанная”) фонема. Рождение из интонационной стихии человеческой речи музыкального звука как вокального, так и инструментального, — это сознательно/бессознательная попытка человеческой музыки реставрировать, восстановить “празвук”, то есть звук “природный”, звук, который уже НЕ будет нести в себе разрыв, произвольное расщепление, различА/Ение означающего и означаемого. Это ностальгическое реставрационное желание можно обозначить как “орфический комплекс”, известный нам практически во всех архаических, доосевых культурах, начиная с шаманизма…»
Анатолий Рясов: Да, я помню этот фрагмент, но все же не совсем ясно, почему это свойство нужно называть именно ностальгической тягой, далеким эхом бессознательного, а не непосредственным предъявлением докоммуникативных основ бытия. Именно поэтому способ раскрытия бытия, предлагаемый философией Хайдеггера, тоже не кажется мне синонимичным Вашему пониманию ностальгических мотивов. Подобное сомнение, кстати, у меня вызвало и стремление заранее обозначить любые трансгрессивные жесты лишь как неосуществимые попытки добраться до недостижимого. В этом смысле вынесение безумия за рамки рассматриваемых Вами вопросов мне кажется слишком легким решением.
Михаил Аркадьев: Вопрос поставлен по существу: почему именно ностальгия по недостижимому, а не непосредственное проявление некоммуникативности бытия. На самом деле, полагаю, одно другому совершенно не противоречит. Фундаментальное бессознательное присутствует в нас как то самое SeinSeyn. Более того, как Вы помните, в структурно-историческом разделе книги я пытаюсь понять историю как следствие глубинного взаимодействия, специфического конфликта между фундаментальным бессознательным и фундаментальным сознанием. И взаимодействие это деструктивно, то есть фундаментальное бессознательное не безразлично к встрече с сознанием, внутри человека оно некоторым (не совсем понятным) образом, но необратимо, деформируется. Аналогично тому, как деформируется первая сигнальная система (опять коммуникация) под воздействием второй. Тень Бытия внутри нас, и его зов постоянен. Но это именно зов. Стоит нам попытаться сместить бытие с линии горизонта внутрь нашего пространства (а именно это постоянно делает и всегда будет делать человек), мы тем самым в ту же секунду забываем Sein и погружаемся в Seiende. Проблема человека, как лингвистической катастрофы (а лингвистическая катастрофа и человек, напоминаю, синонимичны) в том, что слой языка, слой фундаментального сознания неустраним, пока человек жив. И это значит, что если даже предположить, что у нас есть мгновенный непосредственный доступ к непотаенности бытия, фундаментальное сознание нас перманентно и необратимо выталкивает из этой непотаенности, понятой таким фундаментальным, если не сказать фундаменталистским образом.
Я специально говорю в книге о тотальном абсолютном безумии как пределе, не случайно ставя его рядом со смертью, тоже как пределом. Для этого я различаю сознание смерти, как основной понятийно-экзистенциальный эффект самореферентного языка и саму смерть, которая всегда апофатична. Человек в этой перспективе бежит не от смерти, а от сознания смерти, что принципиально иная стратегия, требующая специфической тактики, тактики, в которую включена и сама физическая смерть, как предельный способ бегства. То есть, как фундаментальное бессознательное и смерть, «тотальное безумие» не столько онтологическое, психологическое, сколько регулятивное понятие. Хотя, с моей точки зрения, любая фундаментальная онтология, будучи последовательной, становится радикально апофатичной и тем самым регулятивной. Речь у меня принципиально не идет о всех видах доступного живому человеку безумия. Кроме того, реальное безумие является базовой диагностической и правовой проблемой, недаром я ссылаюсь не только на Фуко, но и на Т. Саса («Миф душевной болезни»).
Анатолий Рясов: На мой взгляд, понятия субъекта и сознания не менее проблематичны, и их «нерешенность» в значительной степени связана как раз с неразрешимостью бегства от безумия. Опять же: слишком неясно, где проходит предел необратимости, когда именно невинные игры слов оборачиваются шизофренической речью. Не одно ли и то же они в конце концов? То, что мы принимаем за жалкие остовы коммуникации способно внезапно проявиться как неизвестный способ мышления, а рациональность – как мелкий подвид необъятной языковой лавы. В этом смысле, например, свидетельства Антонена Арто или Анны Каван представляются мне уникальными письмами с «обратной» стороны бытия. Каким образом трансгрессивный опыт включен в проект ностальгии?
Михаил Аркадьев: Фундаментальная ностальгия есть латентное желание (родственное психоаналитическому mortido) остановить травматическую двухтактовую машину проваловвыталкиваний, погруженийвсплываний, используя определенный инструментарий, который я обозначил как наркотический, подвидом, а точнее элементом которого является инструментарий трансцендирующий, трансгрессивный. Еще раз уточню: моя гипотеза заключается в том, что человек движим не только желанием провала в доязыковое состояние, но и более сложным желанием уйти от самой парности погруженийвсплываний. При этом парадокс, на который я (может быть недостаточно) обращаю внимание, заключается в том, что эта двухтактовость нескончаемой игры фундаментального сознания и фундаментального бессознательного связана как с нестерпимой болью, так и с наслаждением, которое всегда несет на себе след боли. Вы, однако, настаиваете, если я правильно Вас понимаю, на принципиально не- и внекоммуникативном горизонте понимания бытия, а следовательно фундаментального бессознательного? Но тогда, с моей точки зрения, речь может идти только о смерти. Эти нюансы мне бы хотелось бы еще раз с Вами проговорить, в том числе и для уточнения своего собственного понимания.
Ваш пример «писем с обратной стороны» прекрасен, Анатолий. Но он подтверждает, на мой взгляд, скорее, мои позиции. Важно, что это именно письма. Голос обратной стороны бытия всегда дан нам в оболочке и через призму фундаментального сознания.
Анатолий Рясов: Все-таки у Арто это очень специфические «письма», если вспомнить о формах их выражения: анаграммы, театр-ритуал, наркотические камлания. Хотя, несомненно, противостояние между грамматическими правилами и языковым хаосом и здесь остается важнейшим. Впрочем, повторю, что восприятие даже внешне ясной, «сознательной» речи очень часто оказывается ошибочным.
Михаил Аркадьев: Я бы хотел еще раз, и принципиально, уточнить свою позицию, и тем самым полностью обнажить основной узел нашей полемики. Я не случайно обратился к фонематическому миркоуровню языка. Мы можем сколько угодно в самой речи на уровне слова, синтаксиса, высказывания «проваливаться» в бессмыслицу, нонсенс, безумие. Это совершенно не меняет и не смещает ту границу, о которой я говорю, и на которой настаиваю: фонологическую границу первичных знаков, лишенных значения (но это «лишение» вовсе не означает безумие, наоборот), тех знаков, пользоваться которыми мы все начинаем спонтанно и неосознанно после периода детского лепета, что и конституирует нас как вид homo sapiens sapiens (я специально сохраняю это самореферентное удвоение, хотя оно уже не принято у антропологов-научников). Другими словами, мы можем провалиться в безумие и безмолвие сколько угодно глубоко, но пока мы живы и сохраняем потенциальную возможность пользоваться речью, какой угодно, внутренней, внешней, письмом, мы ни в какой момент не можем быть избавлены от этого слоя, который я связываю с «фундаментальным сознанием». А это значит, что мы об-рече-ны на трансцендентность фундаментального бессознательного и на то, что «доступ» к нему всегда и безысходно опосредован. Что, собственно, и приводит неизбежно человека к катаклизмам, будь то создание великой фрески, симфонии, поэмы, или к Шоа, ядерной бомбардировке и террору. Хочу этот момент подчеркнуть: если бы у нас действительно была возможность проваливаться в самом языке в безмолвное безумие и абсолютную непотаенность мира, о которой грезил Хайдеггер, мы были бы с самого начала расой будд.
Анатолий Рясов: Кажется, нам удалось найти некую «компромиссную зону», где речь действительно уже идет об акцентировании поставленных проблем. Во всяком случае для меня этот комментарий несколько уравновесил те фрагменты книги, где говорится об абсолютности границы, недостижимости невербального, универсальности субъекта. Но все же это не спор лишь о терминах. Говоря словами Хайдеггера (раз уж мы апеллируем к его работам), «Лингвистическая катастрофа» в большей степени повествует о сокрытии, а не о раскрытии. Горизонт понимания: я скорее имею в виду те сферы, где очень непросто (а может быть – вообще невозможно) определить разницу между призмой сознания и вспышками докоммуникативного. Но когда эта граница между непосредственным предъявлением недостижимого языкового молчания и его переводом в пространство коммуникации стерта, то, кажется, - это и есть попадание если не в область отсутствия оппозиций, то как минимум на территорию, стоящую вплотную к ней. Я вижу здесь определенную почву для параллели с хайдеггеровским наброском – Entwurf, вторгающимся в различия и взламывающим их.
В связи с этим, возвращаясь к музыке или шире – к звуку в принципе, хочу переформулировать свой вопрос. Чаще всего нам хочется наделить звук значением, услышать его как чье-то сообщение. Человек слишком сильно привык воспринимать звук как функцию, погружать его в ассоциативные ряды, интерпретировать. Но не является ли эта область местом утраты значений, провалом в досмысловые сферы – туда, где привычное разделение на sence и nonsence в принципе перестает работать? И всё же Вы не ставите музыку в один ряд с безумием. Почему?
Михаил Аркадьев: Я, конечно же, ставлю музыку в один ряд с безумием, причем вполне недвусмысленно. Но музыка, и искусство вообще, так, как мы его понимаем, начиная с античной трагедии, вспоминая цитату из ранней философской работы Пастернака, которую я привожу в книге, это «безумие без безумного». Согласитесь, это важная оговорка, имеющая непосредственное отношение к проблеме субъекта, языка и сознания.
Позволю себе, в продолжение собственно музыкальной проблематики еще одну цитату из книги: «… плодотворный парадокс состоит в том, что чем упорнее реставрационное усилие, тем интенсивнее развитие музыки как самостоятельного искусства, более того, этот парадокс значим для истории человека в целом. Историю можно представить, как постепенное и неуклонное расширение первичной трещины, которая расширяется вследствие бесконечных попыток человека ее заделать, заклеить, залатать, стереть ее след... Миф и музыка близки в том, что они используют схожую сингуляризирующую процедуру избегания, стирания следов фундаментального разрыва, коренящегося в самом сердце языкового знака и ввергающего человека в ситуацию перманентной лингвистической катастрофы».
Таким образом, мы даже через музыкальную структуру естественно выходим к проблеме историчности и к структуре истории, что, в свою очередь, логически приведет нас и к обсуждению проблем и противоречий либерального дискурса, который я предлагаю обсудить именно как логическую, философскую проблему, напрямую связанную с историчностью – так, как я ее предлагаю понять: как языковую порождающую структуру. Историчность это и есть, собственно, «фундаментальное сознание», языковая машина перманентного порождения «падения в бездну», «mise en abyme», то есть бесконечного горизонта самореференции, генерирования специфического человеческого времени.
Анатолий Рясов: Переход от музыки к историчности мне тоже не кажется экзотичным. Кстати, уже потому, что звук – это нечто длящееся, а мелодия выстраивается для нас через воспоминание о нотах, звучавших мгновение назад. Здесь сложно пройти мимо темы прошлого, которая связана и с диахронией языковых систем. А вот каким образом и почему Вы связываете структуру истории именно с либеральным дискурсом – это скорее еще один мой вопрос к Вам. И чтобы заострить его, хочу заметить, что в приведенном Вами ряду оппозиций мне кажется совершенно неуместной антитеза фашизм/либерализм. Эта противоположность не фундаментальна, прежде всего, потому что она не покидает пространства политической идеологии. А либерализм представляется мне отнюдь не менее изощренной идеологической конструкцией, чем фашизм или сталинизм. Честно говоря, полное отсутствие в «Лингвистической катастрофе» критики либерализма как разновидности политического мифа выглядит странным, учитывая, что именно либеральная модель представляется мне главным символом раздвоенности политического сознания.
Михаил Аркадьев: Не могу не напомнить, что понятие фашизма, в форме праурфашизма я рассматриваю именно как одну из основных, напрямую связанную с фундаментальной ностальгией. Фашизм в этой перспективе, и я это постоянно подчеркиваю, антропологичен, он встроен в нас лингвистической катастрофой и неизбывной ностальгией по единству, которое всегда присутствует в нас и одновременно всегда недостижимо, пока мы живы и бодрствуем. Это прямо формулируется как основной парадокс человека, источник всего дискурса абсурда. Кстати, в самый последний момент перед сдачей в типографию, я убрал с титула книги подзаголовок «Антропология абсурда: новый стоицизм». Этот вариант есть в Сети. Проблема «либерального» в книге антропологична, и определяется, прежде всего, базовой связкой между фундаментальным сознанием и свободой как специфически человеческим (то есть самореферентным) феноменом, который я отличаю от квантовой свободы внечеловеческого мира. Кстати, не будем забывать, что квантовая вселенная, в которой мы, оказывается, живем, меняет некоторым образом кантовские постановки проблемы свободы, связанной у Канта с абсолютным детерминизмом мира явлений. Я хочу показать в «Лингвистической катастрофе», каким именно образом меняет, при этом принципиально сохраняя их. Таким образом пара фаши(зм - либера(лизм) понимается мной как пара фундаментальная. Что касается раздвоенности либерального сознания, то эта раздвоенность неизбежна. Принцип свободы как базовой структуры незыблем, человек зыблем постоянно. Примеры злоупотреблений и насилий либеральной цивилизации, Анатолий, - это примеры на зыблемость человека, а не либерального принципа, связанного, как я стремлюсь показать, с первичной, а потому формообразующей самореферентной и перформативной структурой человеческого языка: «ты свободен в той мере, в какой твоя свобода не нарушает свободу другого». Мы не можем усовершенствовать принцип, мы можем только совершенствовать сами себя. Тут я вполне сознательно опять внутренне обращаюсь к Канту, хотя, как Вы знаете лучше меня, собеседников тут весьма много.
Анатолий Рясов: Это представление о политическом, как мне кажется, имеет много точек соприкосновения и с архетипами коллективного бессознательного Юнга. Но вопрос о «реальной политике» возник только потому, что в книге Вы неоднократно даете положительные оценки действующим принципам либеральной демократии. А именно говоря о них мне, увы, слишком часто хочется вспомнить фразу из «Государства» Платона: «Что тирания получается из демократии, это, пожалуй, ясно». Если же речь в первую очередь идет о некоей праидее политики, то, кажется, она с равным успехом может быть заменена на идею коммунизма, ведь Маркс писал о свободе не меньше, чем Кант. Однако опыт «реального социализма» Вы, кажется, не склонны считать лишь рецидивом, связанным с зыблемостью человека… Но, честно говоря, меньше всего мне хотелось бы превращать нашу беседу в идеологический спор, лучше сменить тему.
Михаил Аркадьев: Согласен, только замечу очевидное: риторика свободы может не иметь никакого отношения к свободе, это касается и Маркса. Свобода и как моральное, и как политическое, и как правовое понятие – это структура, процедура, форма, которую я в книге связываю с фундаментальной структурой языка. В связи с этим для меня важно обсудить с Вами проблему новизны. Я был убежден, что мой радикальный «лингвистический поворот» в теории сознания, как первичной катастрофы и как фундаментальной историчности имеет довольно мало аналогов. Я не встречал прямых аналогий, если не считать Апеля, который все же мыслит иначе и несколько в другой перспективе. Если Вы укажете мне более определенные аналоги, буду весьма обязан. Уточняю: не просто лингвистический поворот, а именно радикальный, поворот фонологический, в микромир языка, и, только как возможное следствие, «шифтерный».
Анатолий Рясов: Ваша книга вызвала у меня интерес вовсе не радикальным поворотом, а наоборот – «смещением» вроде бы известных проблем лингвистики, психоанализа и философии, благодаря которому они вновь проявляются как нерешенные. В какой-то момент мне в принципе наскучили ежедневные открытия свежих научных и философских дисциплин. Кажется, все наоборот: нет ничего более сложного, чем повторение того же самого, благодаря чему и становится возможным разговор о новом. Но если уж заставить себя задуматься об аналогиях, то, наверное, первой все же приходит в голову языковая проблематика работ Жака Деррида (несмотря на легкую возможность противопоставить грамматологию и теорию лингвистической катастрофы).
Михаил Аркадьев: Как Вы уже, уверен, поняли, мое различие с Деррида в том, что я вижу в его грамматологическом проекте ту же самую скрытую, забытую собственную фундаментальную ностальгию. Отказывая человеческому разрывному «пустому» и самореферентному фонологическому и шифтерному знаку в специфичности, сводя все к тотальному мировому (архе)письму, он следует фундаментальному проекту Хайдеггера, который, по сути, в свою очередь есть, важный для грамматологии, проект Руссо. Готов выслушать контраргументы.
Анатолий Рясов: Это звучит вполне убедительно, хотя, на мой взгляд, не совсем удачно коррелируется с предлагаемым в книге знаком равенства между протописьмом Деррида и фундаментальным сознанием.
Михаил Аркадьев: Вы правы, тут есть некоторая проблематичность аналогии. Я колебался. С одной стороны, археархипротописьмо Деррида распространяет власть буквы на тотальность мира, и поэтому это ностальгический проект возвращения человека в безмолвное мировое письмо, в фундаментальное бессознательное. С другой стороны, тема письма, в том числе так, как ее ставил Деррида, для меня принципиально важна именно в разговоре о специфике фундаментального сознания. Но мне поверьте, приятно, что Вы увидели это противоречие. Такое замечание можно услышать только от внимательного читателя.
Анатолий Рясов: Кстати, оно отнюдь не мешает параллели с грамматологией – здесь я, конечно, имею в виду общность самого круга вопросов, соединяющих лингвистику с фундаментальной онтологией. Как раз профетический пафос «Лингвистической катастрофы» мне не видится главным ее достоинством. Сколько раз уже провозглашался конец метафизики – и в каждом случае (даже в устах Ницше, Хайдеггера и Деррида) предшественники объявлялись кем-то вроде предтечей подлинной мысли, наконец вплотную подступившей к решению вековой проблемы. Может быть, именно поэтому на месте строгости Вашей оппозиции языкового и внеязыкового, я склонен различать неясность и не признаваемое автором противоречие, которое, на мой взгляд, и является главным достоинством книги. Все эти метания между коммуникативным и докоммуникативным, недостижимостью молчания мира и возможностью его непосредственного предъявления, даже неизбежность слияния фундаментального бессознательного с языковым бессознательным – по-моему, как раз нерешенность этих проблем и делает их по-настоящему интересными. Не скрою, впрочем, что все мои возражения в некотором смысле – спор с самим собой, ведь последние несколько лет я пытаюсь взаимодействовать с этими вопросами на территории художественной прозы. Под «раздваивающимся языком» я подразумеваю и принципиальную зыбкость границы между коммуникативным и докоммуникативным – это вовсе не значит, что разницы между ними нет, но линия постоянно смещается, как следы морских волн во время прилива и отлива.
Читать @chaskor |
Статьи по теме:
- Как слова помогают и мешают думать.
О «русских голубых», ветвящихся языках и влиянии слов на мышление. - Смерть и возрождение языков.
Сколько языков мы потеряли и потеряем в ближайшем будущем, а какие смогли возродиться. - За что иностранцы любят и ненавидят русский язык.
Изучающие русский рассказывают, почему шипящие звуки сводят с ума, слово «тапочки» ласкает слух, а сложные падежи учат смирению. - От волапюка до на'ви.
10 искусственных языков. - Учить – и выучить.
10 советов от человека, знавшего 16 языков. - Непереводимая душа.
10 русских слов, которые невозможно перевести на английский. - «Это абсолютно неблагодарная профессия».
Молодые переводчики о плюсах и минусах своей работы. - Где в России запинда?
- Мы – «на коне» или «в лошаднице»?
Новые размышления о языке. - Пять языков, которые могут изменить наш взгляд на мир.
Как речевые особенности влияют на наше мышление.