Александр Сопровский как «человек рухнувшего идеала». Аркадий Драгомощенко и атрибутирующий мальчик. Александр Тимофеевский между Пушкиным и Баратынским.
Светская чернь простит поэту всё что угодно — неполиткорректные слова, отступничество, измену. Она не простит ему лишь одного — наличие идеалов. Подлинных идеалов.
Цена правоты
В прошлом году в издательстве «Летний сад» вышел сборник стихотворений, статей, писем замечательного русского поэта и философа Александра Сопровского «Признание в любви».
Почему он замечателен, чем он так интересен мне? Вроде бы не самый значимый поэт своего поколения и даже своей литературной группы (и Гандлевский, и Кенжеев как поэты поярче).
Дело в том, что Александр Сопровский, что называется, человек идеалов.
Здесь необходим комментарий. В советском искусстве 70-х — начала 80-х годов (точнее, в его «либеральном сегменте») был сущий культ идеалов (достаточно вспомнить песни Окуджавы или фильмы Рязанова и Марка Захарова).
Но по большей части всё это были не идеалы, а чёрт знает что. Полуидеалы, четвертьидеалы, ярлыки идеалов, не обеспеченные ничем.
Вообще настоящие идеалы встречаются редко. По большей части то, что принято называть «искренними идеалами», — не более чем иллюзии. С иллюзиями же в итоге получается как в фильме «Сталкер»: парень честно мечтал осчастливить человечество, а «волшебная комната» вручила ему кучу денег. Потому что на самом деле парень хотел кучу денег.
По мне, уж лучше цинизм, нежели вот такие иллюзии. Я полагаю, что иллюзии — самое опасное, что есть в этом мире.
С настоящими идеалами может выйти всякое. К примеру, они могут сгореть. В этом случае придётся начинать заново, строить с нуля. С иллюзиями не случится ничего (пустота не горит). «Люди иллюзий» будут сидеть на своих мешках золота, искренне клясться в «верности идеалу» и ненавидеть «человека идеала, пережившего пожар». Ненавидеть как ренегата, естественно.
Так вот, повторюсь, Александр Сопровский был «человеком идеалов». Не «человеком иллюзий».
«…При первом твоём сообщении о желании уехать, я произнёс… слова, которые теперь кажутся мне кощунственными. Именно я сказал, что тебе «пойдёт» быть эмигрантским поэтом. Теперь я думаю, что ты должен быть русским поэтом и культурным поэтом (где бы ты ни жил, вернее — проживал). А русский поэт и культурный поэт — это менее всего «эмигрантский поэт»; это — поэт «почвы и судьбы»… Почва и судьба — это прежде всего память, личная и историческая. А совокупность личной и исторической памяти — это и есть культура, как я понимаю культуру» (из письма Александра Сопровского Алексею Цветкову от 10 сентября 1978 года из Москвы в Анн-Арбор (штат Мичиган); письмо опубликовано в журнале «Знамя», 2006, № 12).
Когда я впервые прочитал это, я заплакал. В натуре заплакал.
Нужно же понимать, что такие слова пишет не благополучный советский литератор, член Общества охраны памятников, в «Роман-газете». Их пишет выкинутый отовсюду антисоветчик в письме к другу в США.
Сопровский и антисоветчиком-то стал не потому, что чувствовал обойдённым — себя, своё поколение, свою социокультурную группу, свою семью, своё племя (как едва ли не все в его среде), а из-за идеалов. Советский Союз не соответствовал представлениям Сопровского об «идеальной России» — и потому Сопровский его возненавидел.
А потом Сопровский понял, что с идеалами его среды происходит что-то не то. Он увидел, что они — отнюдь не идеалы, а нечто иное. Осознал Сопровский это к 1981 году. В этом году он пишет статью «Конец прекрасной эпохи», в которой восстаёт против стёбоиронии, уже тогда ставшей ведущим трендом как «антисоветской культуры», так и «советской культуры».
Ему это осознание, разумеется, не простили.
В «Момемурах» Зигмунда Ханселка и Ивора Северина (aka Михаила Берга), тексте столь же информативном, сколь противном, нашлось сочувственное слово и для сломавшегося в ГБ Козловского, и для убеждённого антисемита Евгения Харитонова. Только для Сопровского Берг не нашёл ни единого слова сочувствия или понимания. «Был тут между нами один идиот» — вот и всё.
И это закономерно.
Ибо водораздел проходит не между русскими и евреями (и не между евреями и антисемитами). Не между «советскими» и «несоветскими». Даже не между «сломавшимися» и «несгибаемыми».
Водораздел проходит между людьми, у которых есть идеалы, и людьми, у которых идеалов нет.
Светская чернь простит поэту всё что угодно — неполиткорректные слова, отступничество, измену. Она не простит ему лишь одного — наличие идеалов. Подлинных идеалов.
Вот потому светская чернь до сих пор люто ненавидит Блока.
Петиметр на Парнасе
Читая очередную подборку Аркадия Драгомощенко («Поскольку люблю скрип рам», «Знамя», 2009, № 8), я взбесился.
До поры до времени я был спокоен — скучал, зевал. Драгомощенко оказался таков, каким он бывает всегда: в лучших местах его опусы смахивали на нудный бесформенный подстрочник, в худших — на бессвязный набор слов.
Но как только я дошёл до последнего текста, до строки «Мальчик идёт, атрибутируя полёт» — тут-то меня начало колбасить…
…Бывают стиховые явления-маркеры. Если я читаю стихотворение и обнаруживаю в нём рифму «сказки — маски — ласки» или частицу «уж» посередине строки, этого мне достаточно. О смыслах стихов можно спорить до хрипоты, но «ужи» и «ласки» — безошибочный признак низкокачественности поэтической продукции.
«Атрибутирует» — точно такой же маркер. Нигде и никогда, ни в Москве, ни в Питере, ни в Майкопе, ни в Нью-Йорке, ни в Хайфе, ни на Марсе, ни на альфе Центавра, ни сейчас, ни завтра, ни позапослезавтра, ни в каком веке стихотворение не может быть хорошим, если в нём есть слово «атрибутирует»! Это слово несовместимо с поэзией. Хуже него только «брачащиеся» и «брачующиеся».
В своё время Корней Чуковский боролся с «канцеляритом» в журналистике и прозе. Он и в страшном сне не мог вообразить времена, когда кошмарный «канцелярит» явится в поэзию, да ещё и в поэзию, повсеградно провозглашаемую «продвинутой» и «высокоинтеллектуальной».
Собственно говоря, глухота Драгомощенко вопиёт уже из заголовка его подборки («поскольку люблю скрип рам» — ку-ку улю-лю прам-па-ра-рам).
А далее в том самом стишке с «атрибутирующим мальчиком» и пошлейшее «крыло Бертрана Рассела», и примеры из гавайского языка, и макароническая латиница…
В эпоху «матушки Екатерины» были продвинутые молодые люди — щёголи, петиметры, изъяснявшиеся на дикой смеси французского и русского наречий и полагавшие это высшим достижением европейской цивилизации.
Вот и Драгомощенко туда же.
Только с петиметрами всё вышло худо. Екатерина помре, ей на смену явился Павел I, у него оказались иные вкусы, он стал гонять модников; потом на престол взошёл Александр I, и общество задалось совсем иными проблемами. Петиметров позабыли, а «неотёсанного мужлана Гаврилу Державина» помнят по сей день.
Вот и «атрибутирующих мальчиков» поглотит медленная Лета. Притом скоро.
Пушкин, аранжированный Баратынским
Читаю новую книгу хорошего поэта Александра Тимофеевского — «Краш-тест» (М.: Время, 2009).
Эта книга — сборник поэм Тимофеевского. На самом деле это сборник поэтических циклов разного времени. Тимофеевский — автор, мыслящий циклами.
Вот ведь какой любопытный момент: все темы Тимофеевского — пушкинские. Молитва (диалог с Богом), любовь к женщине (как платоническая, так и плотская), любовь юноши, любовь стареющего мужчины, Русский Юг (он же — Русский Восток), море и молодость, дружеские послания, ностальгия, Россия. Тимофеевский как будто бы идёт по следам Пушкина. И в манере, в поэтическом почерке Тимофеевского есть что-то пушкинское, легкокрылое, лукаво-осеннее, прозрачно-облачное.
Но «быть Пушкиным», обладать его уникальной гармонией невозможно никому из ныне живущих поэтов. Гандлевский хотел бы «быть Пушкиным», но его сносит к Вяземскому. Тимур Кибиров хотел бы «быть Пушкиным», но его влечёт к Денису Давыдову. Кушнер хотел бы «быть Пушкиным», но его забирает, закручивает к Шевырёву.
Зазеркалье, потусторонность, пропасть безумия, бесовщина, гофмановщина, метель, гибель, губительность цивилизации. Пушкин тоже поглядел в эту хрустальную бездну (достаточно вспомнить «Бесов» или, ещё вернее, вспомнить «Не дай мне бог сойти с ума»). Но Пушкин — именно что поглядел в бездну. А Гоголь и Баратынский так и остались навсегда зачарованы, заколдованы ей (каждый по-своему).
Как странно Тимофеевский видит Пушкина. «Первобытное родство — плач гиены, вой шакала». Пушкин вслушивается в него и извлекает «Буря мглою небо кроет». Это же «первобытное родство» слышит стоящий неподалёку Рудаки — и у него выпевается «Буи джуи Мулиён».
Наверное, так мог бы видеть Пушкина Баратынский, рационалист, не отводящий глаз от первобытной иррациональности.
А вот совсем уж диковинный опыт: пушкинский «Пророк», прошедший сквозь искривлённое пространство Баратынского, населённое незабвенными летучими недоразумениями Баратынского.
Там, где свалил меня запой,
На Трубной или Самотёчной,
Я, непотребный и тупой,
Лежал в канаве водосточной,
Шёл от меня блевотный дух,
И мне явился некий дух,
И он в меня свой взор вперил,
И крылья огненны расправил,
И полдуши он мне спалил,
А полдуши он мне оставил.
И было небо надо мной.
И в небе вился тучный рой,
Подобно рою тлей и мушек,
Душ, половинчатых душой,
И четверть душ, и душ осьмушек,
И легионы душ, чью суть
Очерчивали лишь пунктиры,
Где от души осталось чуть,
Где вместо душ зияли дыры.
И плыли надо мной стада
Стыдящихся на треть стыда,
Познавших честь на четверть чести,
А я желал быть с ними вместе.
И ангел их хлестал бичом
И жёг кипящим сургучом,
И пламень тёк по этой моли,
Но пламень был им нипочём –
Они не чувствовали боли.
И он сказал мне: — Воспари!
Ты — их певец. Они — твои. —
И разразился странным смехом.
Подобный грохоту громов,
Тот смех гремел среди громов
И в стёклах отдавался эхом.
Из цикла «Песни восточных славян»
Баратынский аранжирует Пушкина — как это удивительно!




















