«Зеркало» выходит редко, но метко. Оно вне полей и литературной реальности и, как показывает история, нисколько не устаревает. Поэтому наряду с последними номерами мы говорим и о предыдущих.
Подходишь к «Зеркалу» обычно чуток дрожа: как же, издавна уважаемый журналище, флагман авангарда, белый кит среди бумажного постмодернистского планктона — и читатнику требуется интеллектуальное усилие, жим умственной тяжести, эдакое взятие Измаила на «Пекод» — того гляди шишки на чернушке повылезут!
А читун нынче пошёл дармоед, лежебока, не слезающий с печи и желающий, чтобы тексты шли в избу сами, как Емели в ящик, да и крышей не вышел, не особо Копенгаген — далеко не Кембридж, скорее уж нижний кембрий, мелкая ракушечная фауна.
Учили, зазубрил, привык: прочти и передай другому — в смысле впечатления, ощущения. Нагляделся в «Зеркала», налюбовался картинами снаружи и содержимым под обложкой — так не таи, изложи своими руками, однословно, парафразно, без ужимок и прыжков и булыжников облыжных.
И «Зеркало», естественно, читателя отражает (тут двояко) — одного, редкого свояка, впитывает вогнуто, а другого, прола, — отпихивает выпукло, иди гуляй в Иерусалим, к элементарным.
О, гулкая кувалда авангарда! Ещё эпоху назад Э.По жучил состряпанные по старинке незамысловатые новеллки и золотописал о «торжестве распутыванья сложных узлов».
Ибо живейшее наслаждение возникает не при разжёвывании, а при дозированном понимании, когда текст худо-бедно поддаётся трактовке, тавернизации и корчмаренью.
Возгонка спелого винограда авангарда, а не слепошарое развешивание усохшего кишмиша — вот принцип «Зеркала», журнала старого доброго традиционного эксперимента. Данные книжки сварганены, амальгамированы грамотно, гармонично.
Оснастка текстов впечатляет схожестью обязательной непохожести на постылые скрипты внезеркалья. «Зеркало» старательно стирает пыль с кубо-обериутских опытов — дзынь, звенящая муза зауми! — и для языка сие зело славно и штеко полезно.
Алексей Елисеич Кручёных, королевич дырбулщир, не будланул бы, а одобрил — тут каждое глокое лыко в строку. Авторы — словно диковинные пленённые звери с гробмановских полотен — «голосим как умеем».
И если я своим рахитичным разумом, кривыми извилинами не всё правильно распознал — это мои заботы, на «Зеркало» неча пенять...
35
Однако же с чего начать? Отверзнем номер тридцать пять... Ура, поэзия... Опять...
Но ирония здесь неуместна, поскольку Саша Соколов, «Филорнит», — некая эфемерида в девяносто девяти опусах.
«Нисколько не обязательно, мысль — птица, летающая сама по себе, турмалином так турмалином» .
Являясь адептом Соколова раннего, глотателем той колкой и мохнатой малины — от школы до соволка, — мне непросто адаптироваться к нему нынешнему, осенней поры, с нумерованными криками ястреба; и хотя виден глаз, и узнаётся коготь, и автор как бы описывает круги над своей прежней прозой, ан уже не падает на заворожённого меня камнем, а лишь палисандрово помахивает крылом. Таков, значит, сегодняшний Соколов — пульс стиля, давление слова... Да на здоровье!
Далее мытарим по порядку, перебирая узелки. Дмитрий Замятин, «Наброски к теории Великих Моголов». Изящное, хищное эссе: «Музыкальные ноты вторжения в никуда, всплески не то победы, не то погони...» Елена Фанайлова, поэма «Лена и Лена»:
В России идёт снег
Медленно, как в аквариуме.
Я не сплю, смотрю за окно
На голые белые деревья.
Медленные зеркальные белые строфы Фанайловой, протискиванье души в форточку... Я отнюдь не фан верлибра и айлавсторий, но читать было не лень.
Ирина Гольдштейн, «Закон омерты». Тут выдёргиваешься из ритмичной рутины чтения, попадая на удочку чуда. Много хорошего и разного в «Зеркале», но диво одно — Ирина. Раздел (из неё одной) не зря назван «Новая проза», у прочих уклончиво — «Новые тексты».
Воистину новая проза, новый «новый роман», где текст неустанно и внеуставно густ и непочтителен к окрестному читателю — лопай что дают! — наэлектризованная вразрез Ома инфернальная кириллица «без разрешения», ворованный воздух, во, во, ров, зов по Осипу Эмильевичу, такое грешно читать помимо соучастия, не проговаривая вслух упорядоченные заклинания, письменные наговоры и привороты, — и тогда по закону омелы колдовская глоссолалия, оса хаоса, жужжащая вокруг граната текста, внезапно оборачивается хорошо грамотной, трудоспособной и сотостроительной пчелиной особью.
Пазл смысла складывается, калейдоскоп правильно встряхивается, луч света тычется — чистое зазеркалье, олакрез прозы! Ишь, думаешь, чеша тяжёлые надбровные дуги, не Ирина Гольдштейн, а цельная оптическая ось «Зеркала», тот изощрённо-изысканно-изюмчатый гвоздь, на котором висит гроздь журнала.
Юрий Лейдерман, «Цветник». Попытка «рассказать другими словами, в то время как все другие рассказывают теми же словами. Эх, собака, бочка! Квартира, бочка, эмигрант!»
Автора право, конечно, — каждый строчит, как он хочет. Вержболово и лейдерманово. Лей не жалей. Нам, илотам, недоступно. Герменевтика отлична, когда не напрочь герметична. «Переломанные слова, опять и опять навзничь переломанные слова, бутончики, лягушки, хор, крики, доносящиеся из красного леса, хор. У-у! Прищуренный казачонок». А чё? Бурлюк даст, око за око. Помните, у Ремизова: «Как дела?» — «Яблоко». И ничевокам понравится.
Валентин Воробьёв, «Белое на белом» и «Знаменосец авангарда Гробман». Первый мемуар — о художнике Владимире Вейсберге, второй, кто глухой, — о Михаиле Гробмане, поэте, художнике, вдохновителе «Зеркала».
Написано взвихренно, прилежно, смешно, слегка едко — «дружеский шарж верного почитателя». Мне весьма близок весёлый «приблизительный реализм» Воробьёва — все у него, от Айги до Гинзбурга, хором, паровозом Ленки, Генки, Алики, а Хронос — ванька-встанька: время, назад!
«Ирка Врубель-Голубкина в уличном киоске «Мосгорсправки» читала запрещённую литературу и курила гашиш. Если Мишка походил на карело-финна с топором, то его супруга — на Клеопатру, фаюмский портрет новой эры, восточная красота с поволокой в глазах» .
Там и тогда жили художники, и каждый встречал собрата соответствующим гимном... Меня, непосвящённого головастика, поражала при пожирании воробьёвских крох изрядная заболоченность живописного царства — ряска, свары, ранги кочек, всё как у людей.
Несколько особняком стоит ещё один очерк Воробьёва — «Дурдом гонимой культуры» — про К.К.К. — Константина Константиновича Кузьминского, каковой глубоко известен как составитель «Антологии новейшей русской поэзии у Голубой Лагуны» (по-архипелажьи — «УГолЛаг») и менее широко расхож как создатель книги «Вася», тиражом 15 экземпляров, о «психбольном первой категории», недюжинном художнике Василии Ситникове.
Напослед Воробьёв предлагает нам заметы «Возмутитель спокойствия» — немного горестные и довольно холодные описания эпизодов жизни и творчества Элия Михайловича Белютина, художника тож.
Евгений Штейнер, «Манга-Манга». Жил-был Хокусай — великий японский художник, свои гравированные рисунки он называл «манга» — «разные, причудливые, всевозможные, затейливые картинки», японский микст первокомиксов с энциклопедией.
Штейнер создал постраничный комментарий к мангам Хокусая на мефодице родных осин, в «Зеркале» дана короткая выборка — читаешь запойно и будто едешь на буйволе, играя на флейте, «символизируя победу гармонии» над грубыми и туповатыми толпами букв, а не то сгребая граблями хвою слов у подножия снежной горы...
Вглядываясь в строчки, испытываешь просветление, словно цапнула тебя за палец легендарная Большая Креветка. Дзен-зеркалье! Изящный, чистый, чуть ироничный русский язык Штейнера — прямо иероглифом на веере, а не сапожной щёткой на заборе. Ах, художники — насельники пространств «Зеркала» (от Гробмана до Хокусая) — о необщий аршин его лекал! Художники тутошние и тамошние — от слов «дух», «дождь», «Кижи», и зодчество журнала таково — «сосны на головах им рисовать, что ли» (Лейдерман).
Завершают книжку Смирновы — отец и сын, два мира, два вампира, две манеры прикуса письма.
Алексей Смирнов-сын мне знаком по своим поразительным пронзительно-мизантропичным, солнечно-кладбищенским запискам в предыдущих «Зеркалах», его незабываемая клокочущая, отхаркивающаяся мелодичность — «парча для катафалка, а не катафалк для парчи» .
Здесь же он представлен виршами: «Я блею лелея евреев» . Тоже спасибо. Отец-антипод Глеб Смирнов накострял «Воспоминания о 20-х» — суконными мазками, шершавым языком плаката, казёнными периодами воспроизведена «московская художественная жизнь» той буйной эпохи. Реферат конформиста.
Поскольку обложка — важная часть антуража «Зеркала», то отмечу: работы тель-авивской художницы Зои Черкасской «Дорогой Ансельм» и иерусалимского живописца Андрея Лева «Круто-крутенько!» останавливают, а потом и радуют взгляд.
36
На фасаде следующего, тридцать шестого по ранжиру номера журнала — работа обитающей в Беэр-Шеве художницы Наталии Зурабовой «Бассейн 1». Что ж, нырнём, побарахтаемся в прозах и стихах, мечтах и звуках.
Меир Визельтир, «Монахи-столпники», перевод с иврита восемнадцати (гематрия жизни) строчек осуществил Михаил Гробман:
И вдруг ливень обрушивается на нас
И новые верования произрастают из золы бытия
Верования такие самовлюблённые
И такие хрупкие.
Далее следует подборка стихов самого Гробмана.
Ласковыми словами
В лесу говорю с зверьми
Крутят они головами
Прекрасны они вельми.
Не буду крутить, мне стишья Гробмана давно нравятся — кстати, оценка в последнем такте цитаты. Михаил Гробман — «левиафан террибль» махрового изрусского бытия, батька Поперёк Линованного. Он теребит квёлое, снулое сознание, ионически-иронически вещая истинки:
Вы тихие дети Бога
Дети нежной любви
Вам жить на земле недолго
Вы тоже здесь не свои.
Очень чистые, нежные строфы. И пусть зоилы зудят, что временами, срамными местами Гробман употребляет непотребные выражения — пошлём заушников подальше.
У Михаила матерные сквозняки и бесы стёба всегда к месту, к толку, к расстановке. Другие-то набегающие стадно слова — явные паразиты, а лапидарный пяток — золоток!
Ведь обсценная лексика — она, сука, штучная хреновина и легко обесценивается, стирается от частого всуеупотребления (семя в землю, онанотехнология), быстро перестаёт радужно обсцирать действительность и серо, дощато встраивается в забор текста. Поэтому в «Дневниках» Гробмана, где бесстрастное созерцание прорастает в горячечное прорицание, охватывая вирусно и искусно день — дом, год — город, пространство-время, мата нет, он там инороден.
Вот уж кто немало и эмоционально высказался на эту тему, входя в анналы, так то Эдуард Лимонов. Его стихи, вполне возможно свежие, приятным миражом возникают в «Зеркале»:
Глухое лето. Вонь пожаров,
сирен невидимых галдёж...
— Что, Эдуард, каких ударов
Ещё от Родины ты ждёшь?
Жена предаст? Уже предали.
В тюрьму отправят? Уже был...
Ну, Лимонов мил мне сроду, читаю при любой погоде — лучше бы прозу, там чай погорячее, лимб поярче.
Потом идёт поэт Ольга Хвостова (город Гулькевичи, Краснодарский край): «Западаёт на всё что больше пробела / дебильная филомела / напилась афлубина словно касатка...» Городская филология.
Замечу на полях, что впечатляет география авторов «Зеркала» — от Парижа до Тель-Авива, от Краснодара до Бангкока. Всюду жизнь, как сказал бы художник-передвижник.
Дальше — Михаил Бараш, «Он не гонялся за изяществом» . Написано как раз изящно, умело, умышленно дотошно — о тягучая патока потока сознания! — но интерес не вянет, не пропадает, аура прозы не улетучивается, а обволакивает, ошарашивает, приковывает — Барашу удаётся догнать черепаху читательского внимания, хотя минутами шибает Михаилом Шишкиным и давнишним Сорокиным. А может, показалось, нюх ослаб, ахилл порвался.
Леонид Сторч, «Дисконт-неделя». Приятная притча о творчестве, о писательских потугах, о честолюбии и продаже души. Забавный рассказ с нормативным смещением реальности.
«Сами понимаете, Волгоград — не лучшее место для литературной карьеры» . Дык я сам оттуда, царицынский, как не понять! Чёрта-провизора, диавола-соблазнителя отчего-то зовут Арон Григорьевич, и он в речь вставляет таинственные словечки: мазаль тов, беседер. Репатриант из преисподней?
Вадим Россман, «Бирманские эха». Тоже загадка. Вроде подорожная проза, а забирает, не забываешь. Странно, что он давным-давно не издан в Московии, где-либо в «НЛО».
Живёт вне дорог и присных, в университетских таиландских джунглях? Так мало ли, привык человек. Такова жизнь и судьба, значит, такая планида выпала.
Тонкое умное письмо, стильно вытканный текст, ориентальный орнамент. Перефразирую, аукнусь с автором: «Если бы у меня был хотя бы один волшебный волос, как у Будды, я бы связал им Россию и Россмана, и они качались бы, как вёдра на одном коромысле». Книгу надоть, однако!
Гиллель (Григорий) Казовский, «Борис Аронсон: организовать хаос современности» — большое эссе о Борисе Аронсоне, знаменитом американском театральном художнике. Авангардное еврейское наследие в мировой сценографии.
Модернистское воплощение ветхозаветных мотивов, перо и кисть, скитания и искания, Нежин (Черниговская губерния) — Нью-Йорк, раскрученный маршрут. Чтение познавательное для ленивого тела и полезное для мятущейся души: жизнь коротка, жид вечный.
Сергей Бычков, «Встречи с Яном Сатуновским». Воспоминания о русской поэзии «эпохи Возражения». Друзья-лианозовцы, заздравные вёдра, творчество в стол, ан не коту под хвост. «Любил писать, сидя на корточках, фиксируя строки на библиотечных карточках» . Работал на химзаводе в городе Электростали. Так закалялась алхимия слова.
Валерий Мерлин, «Studia necrologica». Эдакое «Душа и смерть», а может быть, и посильнее. Александр Гольдштейн, Лотман, Гаспаров — они рядом, присутствуют, им хорошо, «души не дышат». Богу бы в уши...
Лёля Кантор-Казовская, «Дневник человека в стране антиподов» — предисловие к ивритскому переводу московских дневников (1963—1971) Михаила Гробмана.
Сии дневники — «дверь в ту жизнь, из которой пришёл этот художник и поэт, заметный в израильском культурном пейзаже» . Фиксация на бумаге каждого прожитого дня превращается в «повесть, которая заинтересует совсем не только историков искусства... необычная проза, абсолютно оригинальная...» . Чуть-чуть мало-мало, а так хорошо.
Однако закрываешь журнал «Зеркало», грустя, что кончен бал, — и вдруг зришь на задней стороне обложки замечательнейшего голема-арлекина — создавал, магаралил Борис Аронсон, фрагмент стенной росписи Еврейского театра в Нью-Йорке, 1924 год. Ах, несгораемые набоковско-аронсоновские арлекины, внушающие надежду на продолжение нашего балаганчика, — смотри на них! И будет вам радуга в облаке, точнее в «Зеркале».
34 от Геннадия Римина
«Зеркало» — журнал «старой закалки». В мире тусы, ангажированности и политкорректности его редакторы на полном серьёзе пытаются найти и «отразить» новейшие жанровые и стилистические тенденции современной литературы на русском языке.
При этом «Зеркало» делает ставку на ядро постоянных авторов, которые, по мнению редакции, находятся сегодня на «переднем крае» современной литературы.
34-й номер «Зеркала» открывается подборкой новых стихов Михаила Гробмана.
Актуальные культурные и исторические темы всегда обыгрывались в поэтическом, да и в художественном, творчестве Гробмана. Но в последнее время его «политические карикатуры» стали, пожалуй, ещё острее и беспощаднее для ушей, заложенных ватой политкорректности. Говорят, что на открытии своей выставки в рамках Московской биеннале в прошлом году Гробман прочитал стихотворение: «Мы в ливанском походе в холодных снегах воевали с арабскою силой…», чем вызвал тихую панику некоторых посетителей выставки, поспешивших покинуть помещение.
А вот стихи из подборки, для иллюстрации, так сказать, силы слова:
Мы пошли воевать с арабами
Они спрятались от нас за бабами
Их фатьмы подняли подолы грязные
Из них посыпались микробы заразные
Испугались евреи чистоплотные
Послали самолёты беспилотные
Завопили мусульмане загундосили
Убежали и баб своих бросили
Стали клянчить помощь кремлёвскую
— Одолейте нам силу жидовскую
…
Был Кремль за арабов очень встревожен
— Мы вам — отвечают — мигом поможем
— Но только нам не осилить жида
— Мы его одолеть не могли никогда
— А наш совет идите в ООН
— Бейте оному ООНу низкий поклон
А в том ООНе у нас сила есть
Там давно гадают как жидов известь…
Ну и так далее. Столь же смело, на абордаж, пишет Гробман о России, о христианстве («А дева та была христова мать / Она подол любила поднимать»), но стихи интересны не только остротой и воинственностью, а удивительным сплавом разящей публицистики с иронией, самоиронией и даже лирикой, сплавом, который и придаёт этим текстам объёмность и глубину, делает их стихами, полными скрытых смыслов.
Два стихотворения в подборке можно отнести к гробмановскому варианту «Памятника»:
Когда мужчина Гробману подобен
Красив собой и не особо злобен
…
На Михаила Гробмана похожий
Мужчина тот в сём мире не прохожий
Он всеми обожаемый воитель
Строитель созидатель победитель
Он тот на коем зиждется планета
Земля планета голубого цвета
Ещё в номере, в разделе «Памяти Севы Некрасова», опубликованы стихотворение Гробмана 1996 года, посвящённое Некрасову, и его стихотворение 1987 года, в котором Гробман рисует групповой портрет эстетически близких ему поэтов, его друзей и современников, мысленно помещая их на нобелевский олимп: Геннадий Айги, Стась Красовицкий, Сева Некрасов, Генрих Сапгир, Игорь Холин.
В разделе стихов ещё представлены Ольга Хвостова и Андрей Поляков.
«Нищая птица» Хвостовой жёсткостью интонации напомнила мне «Осенний крик ястреба» Бродского, только у Бродского — о себе любимом, о Поэте в этом мире, а у Хвостовой — об этом мире, на который смотрит Поэт, даже о мире, географически и душевно определённом, — о России.
для всего земного зимнего гада
навсегда скользка холодна как глетчер
эта ширь с замашками миссис тэчер
а над нею на небе псы джихада
в саванах белых праздничных френчах
Исповедальная поэма ANIMA — неровная, с довольно неловкими порой попытками казаться отчаянно «современной», поэтически крутой, брутальной, но в удачных строках линия «мирового холода» (а это холод культуры, её опустошения) выдерживается жёстко:
свистят ветра, вращаются миры
как треснувшие пыльнеы шары
кто гонит эту мёртвую волну
и вынул это бедное тепло
до дна и поголовно мы в плену
и дождь как осыпается стекло
я бледный это воздух прокляну
«Одна маленькая поэма» Полякова — тоже исповедальная, с вкраплениями эротики медитация, вполне постмодернистская, чересчур, пожалуй, «культурологическая», с экскурсами в философию-историю-теологию и литературу русского модерна, плюс цитаты. Но меня эти хождения по цепи кругом учёного кота, перечисляющего имена, как звенья цепи (Вагинов, Мандельштам, Харджиев, Тацит, Орфей-Борей), честно говоря, усыпляют, теряешь сосредоточенность, да и маяк дальней цели теряется в тумане…
Выражаясь попросту, не захватывает.
Фрагменты из «Книги дыхания» Ирины Гольдштейн описывают, в частности, их последнее с Александром Гольдштейном путешествие в Мадрид и Толедо.
И опять возникает этот жутковатый эффект, когда вдова описывает своё путешествие с покойным его словами, глядя на мир его глазами, цитируя его любимых авторов, и при этом ещё читает его предсмертную повесть, «которая, в отличие от прозы живого, уже не кажется кровоточивой и раздражающей… зато она наливается временем — бормочущим, уходящим под воду, изжитым, уже обмертвленным временем автора, унёсшего свою окаменевшую или порывшуюся патиной лемурию».
Это не воскрешение мёртвых, а растворение в смерти, почти некрофилия: «Я извлекаю из текста, и это акт моей неутолимой некрофилии, нечто от умершего автора».
Некрофилия Ирины Гольдштейн навязчиво эротична: «…приюты для умирающих, мерзостные ульи скученной смерти… В этих дьявольских приютах, где на замызганных матрасах отходили в последнем ознобе ничтожнейшие из людей, значащие не более кучи мусора… Успение сопровождалось ритуалом, — в последний миг мать Тереза прикладывалась ко лбу полусгнивших калькуттских прокажённых, изъеденных до костей мышами и муравьями. Я содрогнулась — то был кровожадный нобелевский ангел в белом наголовнике, перемалывающий трущобные валы неописуемо уродливой смерти, упивающийся испарениями чужой агонии, — так гуляющие по берегу Ганга непременно подходят к погребальным кострам подышать дымом постороннего, невыветрившегося покойника, какой-то непоправимо тонкой эссенцией, высвобождающейся, когда сжигается сознание формы».
Леонид Гиршович известен как автор на редкость искусный (ещё с памятной публикации «Быт и нравы гомосексуалистов Атлантиды» в альманахе «Саламандра», № 2, под редакцией Владимира Тарасова и Сергея Шаргородского, за 1989 год).
Но его «Фита» просто повергла меня в изумление: Гиршович явил текст, написанный на старославянском, а точнее, на литературном языке эпохи Ивана Грозного!
Но кроме необычайной искусности (это как блоху подковать), вещь представляет собой увлекательный по своему драматизму рассказ о становлении на Руси печатного дела и о взаимоотношениях Ивана Грозного и Ивана Фёдорова, первопечатника.
Коллизия, замечу в скобках, куда более интересная, чем назидательное («схватка добра со злом») столкновение Ивана Грозного и Филиппа, выведенное в фильме Лунгина «Царь».
У Гиршовича драма куда более исторически выверенная, интеллектуально и психологически точная и куда более актуальная. Великолепно исполнен приём смены языка: старославянский вдруг сменяется современным русским, и наоборот.
А псевдофольклорные стихи и народные песни, особенно на псевдотурецком, дадут фору стихам Сорокина в его «Дне опричника»! Признаюсь: по ходу чтения я просто задыхался от восхищения, но финал меня разочаровал.
Конечно, это было разочарование на высоком уровне ожиданий, на уровне ожидания литературного чуда, но тем более жестоким оно оказалось. Сопряжения времён (приём сам по себе, пусть и не новый, таит немало возможностей), как и сопряжения имён (с Николаем Фёдоровым, автором «Философии общего дела»), не получилось. «Послесловие», с его рассуждениями о евреях и русских, Николае Фёдорове и Вагнере, пространстве и времени, о Вселенной и протоне, никак не связано с основным текстом и нужно только для того, чтобы оправдаться перед читателем за такой экстравагантный замысел. А зачем оправдываться? Что за еврейская манера? А вот зачем.
Оказывается, Гиршович затеял всю эту, по собственному выражению, «многостраничную колдобину» ради того, чтобы доказать тем, кто «вкушал по праву рождения» «Четьи Минеи», что он их может перещеголять в самом что ни на есть «кровном» деле — владении родным языком, доказать, что еврей может быть русским писателем: заделаю я вам роман на старославянском, самим-то слабо, небось?!
То есть все эти литературные роскошества (а я-то, наивный, возрадовался) — только ради того, чтобы утереть нос тем, кто его, как он полагает, на дух не переносит!
В результате Гиршович просто закинул свою подкованную блоху под кровать (а зачем она, раз Левше нос утёрли) и бросился гордо и напропалую цитировать собственные произведения.
Финал текста — апокалипсический: «Грядущей Землёю станет протон».
Вот так, ребята, вы тут с блохами возитесь, а нас всех ждёт «протон», а попросту говоря — писец. Никому мало не покажется, ни евреям, ни русским. Ой — вэй!
Трудно определить жанр «Серафимчиков» Врежа Никогосяна, я бы назвал его юмористической фантастикой. Они остроумны, легки и беззаботны.
Но нарочитая «легкомысленность» этих миниатюр, посвящённых серьёзным и актуальным научным, историческим или социальным проблемам, создаёт интересный и вполне серьёзный эффект сатиры на современную интеллектуальную жизнь, тонкой насмешки над зазнавшимся, а иногда и зарвавшимся современным интеллектуалом.
«Фрагментарий» Николая Бокова — дневник жизненных наблюдений и замет, тоже своего рода «короб опавших листьев»: воспоминания, рассуждения, бытовые сценки, афоризмы, раздумья, глубоко личные, доверительные, написанные мастерским слогом, — прекрасная проза. Мне, во всяком случае, она по душе и по нраву: «Писать, в конце концов, значит «шевелиться», противиться какому-то «укладыванию» в… «постель», «гроб», «саркофаг»… Особенно в «саркофаг», в «поедателя тела», если перевести…»
Вадим Россман представлен в 34-м номере «гинекософскими» раздумьями под заглавием «О тайнах женщин». Вот первая главка: Женщины и трещины
Жизнь держится не на тверди, а на трещинах. Смысл проникает в мир из трещин — снов, пещер, священных песнопений, горных расселин, зазубрин скал и пауз бытия. Люди, как ядрышки граната, смотрят в мир сквозь трещины — лопнувшую от обилия соков, потрескавшуюся розовую кожу. И женщина — одна из таких трещин.
И опять Россман нарывается на анекдот: какая разница между п…дой и влагалищем? Влагалище — это женский половой орган, а п…да — это его хозяйка.
Конечно, среди размышлизмов Россмана полно остроумных мыслей и точных наблюдений. Но серьёзность, пафосность умствований как-то невольно провоцируют стёб.
Судите сами — вот о «русской любви»: «Настоящая русская любовь — это любовь карамазовская [а «Митина любовь» — нерусская?]. Здесь нет уже ни прекрасных дам, ни долгих куртуазных объяснений. Женщин безобразных в карамазовских представлениях просто не существует. Пьяный и пахучий [??] Карамазов в порыве страсти взбирается на бабу, ёрзает по ней, слюняво её лобызает и тискает. Потом, взгромоздившись на неё [значит, сначала взобрался, а потом ещё и взгромоздился?], какое-то время пыхтит и отдувается и там же внезапно засыпает [«там» — это где взобрался или где взгромоздился?], а потом начинает зычно храпеть. Баба терпеливо ждёт, когда любовный процесс, наконец, завершится и Карамазов свалится с неё, измождённый своим любовным пиршеством, как комар, насосавшийся крови. Именно Карамазов, а не какой-нибудь Вронский — это русский Казанова, образ брутального и беспощадного русского Эрота». Не знаю, как насчёт «гинекософии», но стиль, стиль…
Интересный, живой очерк Евгения Лобкова «Двадцать шестое стихотворение доктора Живаго».
История травли Пастернака за роман действительно загадочна, тем более что роман, как справедливо отметил Лобков, был к моменту травли уже много лет известен, в том числе и тем, «кому надо»: писался годами, активно читался, официально предлагался к публикации и вовсе не тайным образом был отправлен в итальянское коммунистическое издательство, редактор которого был тесно связан с советскими официальными лицами, а значит, и с тайной полицией.
Но приписывать неожиданный гнев «правителей» стихотворению на смерть Фадеева с двумя строчками «Фотографические группы / Одних свиноподобных рож» — это спорное решение детективной загадки: по сути, это не стихотворение, а отрывок-вариант стихотворения «Быть знаменитым некрасиво», вариант не только забракованный Пастернаком, но и никогда не опубликованный, лишь недавно найденный в рукописях; скорее всего, он и не был никому известен, а травля имеет какие-то другие причины.
Симпатичен короткий рассказ «Аппендикс» талантливой поэтессы Александры Петровой.
Очень интересны «Разговоры о русском балете» В. Гаевского и П. Гершензона, и конкретной «информацией» из мира балета, и глубокомыслием общекультурных аллюзий.
Номер завершается живым и информативно насыщенным интервью сербского литератора Паунковича с Владимиром Глоцером (своего рода некролог Глоцеру) об изучении и публикации наследия обэриутов, и прежде всего Хармса.
В заключение не могу не отметить техническую сторону дела: журнал оформлен как художественное произведение. Это касается и бумаги, и шрифта, и обложек, украшенных картинами современных художников: Михаила Гробмана, Алексея Смирнова, Ивана Чуйкова и Марины Абрамович. Не журнал, а загляденье, других таких не видел.
Читать @chaskor |
Статьи по теме:
- Антиутопия и ад войны — внутри.
Константин Куприянов. Желание исчезнуть. — М.: АСТ, РЕШ, 2019. - «Любимые пища и питье – мороженое и пиво».
Анкета Блока. - Мефистофель по приказу.
«Если царь прикажет – акушеркой буду!». - «Новый мир» с буржуйками.
«Если журнал пропадет - останется лакуна, и заполнена она не будет». - Валерий Попов: «Жизнь удалась!».
Беседа с писателем перед встречей в Чикаго. - Деревенская проза.
Марат Гизатулин. «Ничего страшнее тыквы». М., «Булат», 2012, 264 с. - Кролик в смятении.
Почему я выдвинул на литературную премию «Национальный бестселлер» роман Екатерины Васильевой «Камертоны Греля»? - Вечная жизнь есть!
«Чёрный монах» Антона Чехова – «медицинская повестушка», «психиатрический этюд» или «прелесть»? - Сплошная видимость.
Роман Виктора Пелевина «S.N.U.F.F.» или Сниф, снаф, снуре... - Анна Бердичевская: «Боюсь одного - согрешить против жизни…».
Книга о Грузии. Габриадзе. Ахмадулина. Юзефович и другие.