Какие, однако, набираешь ты, судьба-история, петли на спицы свои! Только скучно тебе делать мягкое, тёплое. Даже и желаешь простого, управив другие дела по домашности, и принимаешься за рукоделье. А выходит всё больше кольчуга, да власяница, да рубаха смирительная, да арестантская роба.
От автора. Предлагаемый отрывок из романа — первый в серии фрагментов книги, которую предполагает издать «Астрель-СПб».
Достоевский, романист матёрый, хищно выхватывает себе поживу. Поводит глазами туда-сюда, складывает в память впрок разный вздор жизни: что пригодится в писаниях, что нет — того никакой сочинитель знать загодя не может. Вот и приходится быть как тот скопидом, что мшелаимствует, собирает на чердаке и в чуланах давно читанные газеты, обкусанные трубки, надтреснутые чашки и заношенные халаты да сапоги. Так и память собирает всё — и вдруг какая-нибудь завалящая вещь оказывается драгоценной… Писатель опять ушёл далеко — то есть сам в себя.
... да колоритный тип зычной побаской вернул в наличную действительность. Из кабачка вывалились два гуляки. И, ничего не сказав друг дружке, припадая, побрели в разные стороны. Один прямо на них. В поддёвке, чуть не цыганской, в шляпе широкой, кособокой, в когда-то бывших армейскими сапогах. И пел он: «А как на речке было ды на Фонтанке. Стоял извозчик, стал быть, молодой. Ох! Он был в розовой, стал быть, рубашонке, в синтитюревых, стал быть, штана-ах!»
И широким жестом, отчасти даже театральным, смахнул с кудлатой башки свою шляпу и растопырил руки, будто хотел обнять их двоих.
— Позвольте, господин любезный, испросить на мерзавчик. Отставному пор-р-ручику потребуется чрез полчаса — уж я-то свою натуру подлую знаю.
И он слегка наискось уронил главу, будто ждал аплодисманов.
Достоевский захотел подольше поразглядывать не совсем уж, как хотите, заурядного просителя, и даже в одном звании — он ведь тоже отставной, и тоже поручик. Конечно, только тип, вовсе не типаж, но до чего ж статуарен. И усы с гусарскими подусниками — только топорщатся, как жабры у ерша. Он ведь задумывал роман «Пьяненькие» писать, и там Мармеладов должен был быть герой заглавный; да замысел рос, клубился, сам себя строил, и вот написалось другое совсем. Но, может, вернётся к изначальной мысли? Материалу — тьма, и вокруг почти готовые персонажи, типы и типажи. Проситель почуял, что на шкалик раздобыча будет, а может, и поболее, и на него нашло вдохновенье.
— Я уж того… в Бахусе. Нынче я граф Бутылкин, да вы и сами видите… физиономия правду выражает… пьян, как швед…
И что-то ещё хотел прибавить для украшенья слога, да ФМ не понадеялся на его скромность, побоялся — как бы не ляпнул чего, из репертуара, что девицам слушать не след, — и поспешил нащупать в кармане вместо гривенника полтину — и поспешно вручил просителю, и тот с достоинством удалился.
И полуобернулся к спутнице:
—А вот сейчас покажу-ка я вам, сударыня, тот камень…
— Где Раскольников добычу свою запрятал, как процентщицу убил?
— Верно. Вы помните всё?
Авторское самолюбье польщено.
—Ну, не всё, но помню. На днях читала. Да и раньше, как нумер журнальный приходил, так и читала. И много помню.
Прошли переулок, свернули на недлинную то ли улицу, то ли тупик. Долгая, некрашеная, в трещинах стена, и тянется стена на половину улицы. Высокая, будто за ней тюрьма либо сумасшедший дом. И только куст перерослой сирени тянется из-за стены и, перевалив, уныло поникает.
Анна услышала, что у неё громко колотится сердце, и глотнула судорожно воздуху, да так, что он услышал и повернул к ней лицо, но ничего не сказал.
Анна:
— Вы часто бедным подаёте? Может, всегда?
— Подаю. И мне однажды девочка, махонькая крестьяночка, грошик подала. Она с мамкой приехала издалека к отцу, что каторжный был. А он уж помер. И вот она у мамки взяла денежку, копеечку, и подала мне. «На, — сказала, — несчастный, Христа ради». Махонькая, прелестная. Ангельчик. Я долго ту копеечку хранил, потом задевалась куда-то. Такая жалость. И вот другое было, уж позже, — я после каторги в солдатах был, а потом на поселенье. И был там, на каторге то есть, плац-майор, Кривцов, — скотина, пьяница изверг редкий. Про то рассказывать нечего, а вот было потом. Оказался по одному делу у коменданта и иду в трактир обедать. А рядом какая-то куча тряпья шевелится и мычит. Глянул на лицо: он! Да, это тот Кривцов и есть, вконец ничтожный. Я знал, что его за многие дела судили и разжаловали. И вот он спился вконец и на дне. И на меня глаза пьяные поднял. Признал. Как падучая после экзекуции, шпицрутенов то есть, что тот плац-подлец назначил, возьми и случись, — так я ему памятный стал. Вот и признал, хоть нас, каторжников, много было.
И вот он уж не мычит — молчит и смотрит, и вдруг плакать стал. Плачет, головой мотает, кричит: «Бог меня покарал за покойника Жоховского (это поляк был в каторге, умер после плетей, в лазарете), за всех вас покарал. Простите, простите меня!» Ну, я ему и подал.
— Много? Небось, тоже полтину?
Анна глянула вопросительно.
— Рубль дал, — отчего-то смутился ФМ, глядя в сторону.
И пошли далее.
— «Деревянный забор в глуби двора, а потом поворот влево» — так кажется? — спутница наморщила лоб: — Не поворот. Как-то по-другому написано у вас…
— Перелом!
— Да, перелом!
— Ой, страшно-то как: перелом!
ФМ хотел было сказать, как он увидел тот перелом. Шёл он себе, гуляючи, после ежедённых трудов, после урока, но задумался по обыкновению и вдруг почти наткнулся на толпу, что окружила кого-то. Протиснулся и увидел тело, что лежало на камнях брусчатки. Крови было не видать, но одна нога сломлена и вывихнута неестественно. Бабы всхлипывают, дворник в дворницком фартуке налаживает себе цигарку, чиркает спичкой. Раскуривает. Самокрутка тоже изогнутая.
— Ах ты господи! На последнем этажу жил жилец. Давно уж за фатеру не платил. Всё говорил: потом, потом! Вот тебе и потом! Теперь уж никому ничего, разве Богу только…
Хотел ФМ рассказать про то происшествие, да покосился на сопутницу свою совсем ещё в нежном возрасте, умилился её строго-ровным пробором и умолчал.
А дальше — он. Камень тот. «Большой неотёсанный камень, примерно, может быть, пуда в полтора весу», как и означено. Камень тут как тут. Они постояли вдвоём над ним, как над маленькой могилкой. Ах, ни она и даже ни он, знающий так много, ещё ведать не ведают, что судьба им стаивать и вместе, и порознь над другими скорбными камнями, в других местах и временах. Но и сегодня, вот тут, над выдуманной, но подлинной юдолью, над камнем, где никто не упокоен, да и золотишка нету и не было. А всё ж волнение и гулко-глухие стуки сердца.
Анна, ещё не Достоевская, Аня Сниткина, после той большой ходьбы по «Преступлению и наказанию» легла спать ранее обычного и разом провалилась в сон. Да спала неспокойно. И Раскольников наклонялся над её смятенным сном и глядел на неё неодинаковыми очами, и расширенный один зрачок всё увеличивался и увеличивался, и она, опираясь на мужскую руку, поднималась ввысь долго-долго и считала ступени. Их было томительно много, и эхо то ли биения сердца, то ли шагов отдавались в тишине. И она считала ступени, хоть загодя знала — их будет тринадцать. Да! Так и есть. Страх объял спящую, и сердечко сжалось, будто не желало биться снова в захолонувшей груди. Спутник медля обернул к ней лицо и оказался не Раскольников, а Фёдор Михайлович. Она обрадовалась такому преображению, и сердце побежало дальше жить, гнать кровь жизни, по жилам жизни, и сделалось легко и спокойно.
Так и впредь будет: и трудно, и тоскливо, невыносимо, но поглядит она на него, поглядит на неё и он — и спокойствие, силы жить и трудить труды…
«Я с восторгом рассказала маме, как откровенен и добр был со мною Достоевский, но, чтобы её не огорчать, скрыла то тяжёлое, никогда ещё не испытанное мною впечатление, которое осталось у меня от всего этого, так интересно проведённого дня. Впечатление же было поистине угнетающее: в первый раз в жизни я видела человека умного, доброго, но несчастного, как бы всеми заброшенного, и чувство глубокого сострадания и жалости зародилось в моём сердце...
День тот, «интересно проведённый», так и остался светить сквозь всю жизнь как денежка, брошенная на дно источника, чтоб возвращаться туда снова и снова. Да так остался тот день не памятью о себе, а сам он остался светом своим. День, начатый «ровно в половине двенадцатого, не раньше, не позже», как назначил Фёдор Достоевский.
И вот она уже пожилая, усталая, очнулась от дум и принялась за груду корректур. Нужно сдавать к сроку, опять, как и всегда, гонка, гонка и гонка.
К книгам, к изданиям собраний прибавилось множество воспоминаний. Вот извольте визировать манускрипт почтенной дамы, не чуждой авторства: «Год работы со знаменитым писателем». И переводят всюду, и присылают изданья в дар. Вот и ладно, и славно. Уже век девятнадцатый кончился, и новое время позванивает трамвайными звонками сквозь шлепки лошадиных копыт, кряк авто за окнами.
Анна, дама пожилая, очнулась вполне, взяла большую лупу, без которой читать стало трудненько. И подумала с отрадой, что не досадует она, то есть неудовольствует, конечно, и сама себе сетует, и то же говорит конфидентам, что почтительно внимают её ворчанию, но ведь довольна, коли сказать по чести, что вовсе нету времени ощущать — как это в романсах поётся? — лет летучий бег! Коль бы ещё глазами не слабла, да спина б не ныла… И она обрывает сама себя, сухо поджав губы.
Ох, в том ли дело, юная барышня. Впрочем, уж не вовсе юная, но ещё жизни не знавшая… Это мы по привычке так говорим — мол, жизни не знает, кто знает только молодость да уют, родительский дом, благополучие да здоровье. А вот как пойдут выпадать карты — всё дальняя дорога, казённый дом да хлопоты, пустые, как нищенская сума, — вот это настоящая жизнь, её козыри, истинная правда её… И ведь всякий так думает. Даже и не думает — знает инстинктом. Всякий — и всякая: и такой, к примеру, учёный человек, что и слова простого гнушается сказать, а всё латынь да греческий. Кто думать думает по-французски, гешефт делает по немецкому маниру и только водку пьёт… Ах, ему мадам Клико подавай — столь различен с народом своим православным. Или вот та баба, торговка, что сама народ, его весомая, до тучности, часть; что семачки лузгает, и плюёт шелуху семо и овамо, и рот крестит — чтобы анчутка, чёрт то бишь, не взапрыгнул туда, прости, Господи… Да хоть на кого укажи — все как-то понимают, в чём настоящее, подлинное, то есть таимое до срока, — и вот тот разночинец, и студент (верно, с «направлением», что до добра не доведёт) или мастеровой, что уж выделывает камаринские антраша у заведенья, означенного: «роспивочно и на выносъ». Или, напротив, барышня тургеневского сорта, или… да кто угодно! Все ту правду жизни чуют, едва покидают совсем нежные, беззаботные лета. Знают кровью своей: правда жизни — она такая и жизнь такова. Даже и редкий, редчайший случай взять: всю-то жизнь у того человека, почти фантастического человека, вовсе не типического, какого и в дамский роман не вставишь, — кто до старости дожил, со всех боков обложенный шёлковыми подушками, кто и чулок сам себе не надевал, а токмо посредством слуги, у кого если и досада какая — то не более чем несчастливая охота, вздорная гоньба за прытким зайцем по озимым полям. Ну, так ведь то не помеха, чтоб был пир горой, и тосты во здравие, и вольные, в благом отсутствии дамского пола, гусарские шутки с солью-перцем, и охотницкие враки.
И вот так жизнь протекает, а всё ведь и такое существо знает: всё, мол, вечности жерлом пожрётся и общей не уйдёт судьбы. Даже если по лени своей не читывал виршей этих, да, пожалуй, и никаких.
«В том ли дело, юная барышня…» — это кто сказал или только подумал? А это сама она себе сказала. Совсем не юная и уж не жена — вдова. Разбирала старые записи — вот и набрела на записки, ещё другим почерком писанные. Прочитала, улыбнулась, как мать восторженному, наивному захлёбу юной дочери, и… и оставила всё, как написалось тогда. Давно, очень давно.
У литератора Достоевского, господина в потёртом синем сюртуке и безупречно белой сорочке, впечатление от того дня было не чудесное, о, напротив. Недаром туча затмила небо в тот день, начатый осенним теплом и солнцем. С угрюмым надзирающим любопытством глядела туча в оба окна на человека. А его томила другая хмарь, нависала над ним другая туча.
Знал из газет, что на Семёновском плацу нынче казнь. На том самом плацу, где и он стоял в холстинной смертной рубахе — как сейчас там другой стоит. Может, в той же длинной рубахе, прибережённой кастеляном Алексеевского равелина на будущие случаи. И вот один представился. Приехал этот молодой человек издалёка, никого в Петербурге не зная, дел тут никаких не имея, кроме одного — убить царя. И убил бы, да крестьянин с диковинной, не простонародной фамилией Комиссаров толкнул под руку, и покушавшийся Каракозов промахнулся. И вот сегодня его казнят. Помилуют ли, как их, петрашевцев? Навряд.
И много чего на ум пришло. Вот говорил с Сувориным, с издателем. «Допустим, стоите вы и разглядываете витрину магазинную. И вдруг слышите ненароком, как кто-то кому-то: «На завтра назначено Зимний взорвать. Бомба уж заложена, всё готово». И вот пойдёте вы за тем человеком тихонько, сдадите его полиции?» — «Нет, не пойду». — «И я не пойду доносить. Вот ведь ужас-то!»
ФМД весь, всем существом перенёсся туда, на плац, и снова стоял на помосте, и перед ним свисала с перекладины петля. Так ясно всё: и барабанная дробь, и сердце в груди заколотилось бешено — и враз замерло. И полетело дальше жить… Какие, однако, набираешь ты, судьба-история, петли на спицы свои! Только скучно тебе делать мягкое, тёплое. Даже и желаешь простого, управив другие дела по домашности, и принимаешься за рукоделье.
А выходит всё больше кольчуга, да власяница, да рубаха смирительная, да арестантская роба.
| Читать @chaskor |
Статьи по теме:
- Мало мёда? Ах, не мёд Ты мне дал, Господи, в участь!
Финал книги Александра Д. Медведева «Неизвестный роман Достоевского». - Непустые хлопоты .
Из книги Александра Д. Медведева «Неизвестный роман Достоевского». - Стрела летит.
«Частный корреспондент» продолжает публиковать фрагменты книги А. Медведева «Неизвестный роман Достоевского». - Не лгать.
Последняя премьера Студии театрального искусства С. Женовача — «Брат Иван Фёдорович» по одной из книг романа Достоевского «Братья Карамазовы». - Переступи!
Антиномии-5: надо ли нарушать табу? - Вирус Левкина.
Андрей Левкин про стихи Сергея Тимофеева: «Вирус пришел, татуировал мозг прочитавшего текст и ушел…». - Филипп Гранрийе: «Реальные истории меня не интересуют».
«Существующее в нашей душе разделение на насилие и нежность — вот что мне интересно…».






















