Мысли цеплялись зубцами своими, шли в разные стороны, и больной человек приструнил себя: что это я? Собрать мысли не могу. Ведь не шутки! Верно, и правда, конец? И ладно, и славно. В работе самая отрада, когда работа сперва строгивается, потом идёт, а потом уже летит, как с горы… О, радость! Ничего прочего нет, и не надо тогда ничего. Господи, Господи! Слышишь ли меня? Еще бы овса Твоего… Дай мне еще сроку! Пусть моё время продлится. То и будет овёс, и я потяну тягло.
Из предутренней тьмы поплыло: Вкушая, вкусих мало мёду, и се аз – умираю.
«Умираю? Да, умру сегодня или, может, завтра поутру, привык утрами засыпать после работы ночью, уж так получилось. Раньше всё утрами, до полудня, а вот теперь против хода солнца. Вот засну… уж навсегда. Мало мёда… Разве то мёд был? Покушал ты мало овса – у Некрасова сказано, давно покойника. Жил легче моего, сильно богато жил, и в игре карточной везуч, не то, что я в рулетку. Жил полегче, а умирал долго, трудно. Боли были адские. А у меня ничего не болит. Вот грудь болела, а теперь не болит…
Мысли цеплялись зубцами своими, шли в разные стороны, и больной человек приструнил себя: что это я? Собрать мысли не могу. Ведь не шутки! Верно, и правда, конец? И ладно, и славно. В работе самая отрада, когда работа сперва строгивается, потом идёт, а потом уже летит, как с горы… О, радость! Ничего прочего нет, и не надо тогда ничего. Господи, Господи! Слышишь ли меня? Еще бы овса Твоего… Дай мне еще сроку! Пусть моё время продлится. То и будет овёс, и я потяну тягло. Уж я приучился тащить тяжкую кладь, она посильна мне.
Я вот себе назначил работы – главные, может, труды, большие, замыслы есть – угольные валуны постройки, что целую жизнь строил». Он повторил про себя, вспомнил, что записал в книжку записную и Ане сказал, чтобы она, регистратор усердный, запомнила: Жизнь Христа написать. Это страшно тяжело, даже и думать – и то тяжко. Ну, да мне, может, посильно. Может, заслужил. Кандида, Сороковиы написать. Ну, и воспоминания… Вот это, воспоминания – это легче. Да ведь уже написал: письма мои и Анны… Аньки моей… да и её письма – чем не роман!
Неизвестный роман. Он сам собою сотворился. Пожалуй, что и светлая вышла книга, хоть и трудненько жилось. Анна всё хранит, всё знает. Ничего не пропадёт»…
Анна спала в спальне, рядом с детской, где стоял и деревянный Федичкин коняшка. Анна спала, – но образ её, возник туманно перед ним, и участливо-спокойно глядел из тьмы, и тьма стала светла.
«Уже нет тоски, какая прежде была,. С чем вас оставлю, на что жить будете? Преображение лошадиного овса в мёд пчелиный – хм, хм… всё ж случился. Я скудноватый был отец семейства, а стал – достаточный. Не Бог весть богач какой, да средств доставил семейству.
Из давнего вспомнилось – кому говорил? Майкову? Страхову? на вокзале, кажется перед дорогой, на какую и денег-то с трудом собралось. И, с гордой обидой: а ведь моё имя стоит мильон! Ну, это с пылу-жару слово, а всё ж, пожалуй… обеспечены будут. И он глянул в будущее и не увидел там себя живого, но не испугался ничуть, покорился. «Да, видно пора». И, спокойный, заснул.
Он умирал без мук. Кто сказал? – «Легкой жизни я просил у Бога. Легкой смерти надо бы просить». Но навряд ли среди его молитв бы нечто подобное.
Несколько последних месяцев припадки совсем кончились. Октябрь был легкий, счастливый, сентябрь был еще светлей, декабрь вышли отдельным изданьем «Карамазовы» – и он сделался и знаменит, и совершенно здоров. До сего дня. Обремененный огромным числом недугов, он прожил все же достаточно долгую жизнь – почти шестьдесят лет.
В «Воспоминаниях» жены есть словцо, по мастерской точности далеко превосходящее ее скромные, признаем, литературные возможности.
«Утром, двадцать шестого января, Федор Михайлович встал, по обыкновению, в час дня, и когда я пришла в кабинет, то рассказал мне, что ночью с ним случилось маленькое происшествие: его вставка с пером упала на пол и закатилась под этажерку (а вставкой, то бишь пишущей ручкой, он очень дорожил, так как, кроме писания, она служила ему для набивки папирос); чтобы достать вставку, Федор Михайлович отодвинул этажерку. Очевидно, вещь была тяжелая, и Федору Михайловичу пришлось сделать усилие, от которого внезапно порвалась легочная артерия и пошла горлом кровь.
Припадков было множество – и спазмы бывали, но худшего не случилось. А тут какая-то жилка возьми и порвись, когда он всего лишь ручку нашаривал на полу. И в рулетку не везло, и тут не угадал. Достоевский усмехнулся во тьму.
Кровь прекратилась весьма скоро, и все вокруг воспылали надежами, что это не то, это не Она. Достоевский правду знал, но даже и он дал себя уговорить, успокоить, – и заснул.
А проснулся – и жизнь пошла своим чередом. Приехал какой-то человек, Анной Григорьевной так и не поименованный, но мужу интересный – и они стали много говорить, даже спорить – и АГ, надо полагать, вытолкала не вовремя явившегося говоруна. Принесли детский журнал – и ФМ прочитал детям (верно, как всегда, «с выражением») стихотворение про незадачливых рыбаков, что сами себя в сети поймали. Сделалось повеселее. И тут Федор Михайлович приподнимается немного, молчит, слушая себя – и Анна с ужасом видит две тонкие струйки крови на его бороде.
За докторами послано, и не за одним. Где ж они? Приезжает, наконец, Кошлаков. Анаана Григорьевна: «Когда доктор стал осматривать и выстукивать грудь больного, с ним повторилось кровотечение, и на этот раз столь сильное, что Федор Михайлович потерял сознание. Когда его привели в себя – первые слова его, обращенные ко мне, были:
– Аня, прошу тебя, пригласи немедленно священника, я хочу исповедаться и причаститься!
Наконец, остальные доктора являются все разом. Все «в уверенности», что лед поможет, образуется тромб, и кровь перестанет течь… Анна заставляет себя не помнить, что сказал он – ей, когда она рано утром, всю ночь проведя рядом, на посланном тюфяке, наклонилась к нему, видя, что он лежит к открытыми глазами.
Она хотела от себя голоса веселого, звонкого – не получилось, но обыденно-просто спросить – вышло:
– Ну, как ты себя чувствуешь, дорогой мой? – спросила, наклонившись к нему.
– И Достоевский ответил тоже просто:
– Знаешь, Аня, – я уже часа три как не сплю и все думаю, и только теперь сознал ясно, что я сегодня умру.
И прибавил:
– Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно!
Суеты, звонков в дверь было много – и мешало это, и отвлекало, и обманывало. Больной попросил Евангелие – еще то, что ему было дарено в Тобольске женами декабристов и оставалась всегда при нем.
Анна повиновалась.
Тут промашки не вышло. И страница открылась та, что и должна была открыться, и палец его указал на строки: "Иоанн же удерживал его и говорил: мне надобно креститься от тебя, и ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду".
– Ты слышишь – "не удерживай" – значит, я умру, – сказал Достоевский.
– Зови детей – получилось не сказать, лишь шепнуть.
И закрыл книгу.
Незавершенное и продолженное
Расскажу я вкратце о том, что происходило по эту сторону добра и зла после двадцать восьмого января тысяча восемьсот восемьдесят первого года, когда в последний раз рука Достоевского, все тем же ясным почерком, выработанным раз и навсегда, когда он еще приготовлялся в военные инженеры, а ночами переводил из Бальзака, а потом писал своих «Бедных людей», написала последнее письмо, выправила гранки последней статьи «Дневника писателя».
Анна Григорьевна деятельно, вникая во все мелочи, вплоть до расстановки запятых, об чем и «ее Федичка» пристрастно радел, издала семь собраний сочинений. Да еще отдельные издания, да еще «материалы и исследования и прочее, прочее, прочее. Явилась наука о Достоевском на многоразличных языцех. Даже и о переписке их, навек упокоенных здесь рядом, есть целая литература, и не только на русском. Например, еще в 1935 году, в далекой Японии, где образовался культ Достоевского (как в Индии – Толстого) и тамошний русист Тани перевел, а после войны издал в двух томах, с обширными комментариями, большим тиражом, «Письма к жене», и в предисловии есть такие слова: Она была всем тем, что японец понимает под словом «совершенная жена и мудрая мать».
Новейший поэт скажет по-русски жестче:
- Этой отваги и верности
Не привилось ремесло.
Больше российской словесности
Так никогда не везло...
Этих слов АГ не прочтет. Да ей было б и недосуг, возможно. Во всяком случае, до 10 года века минувшего (когда АГД записала: «мне, по недостатку здоровья и сил, пришлось передать в другие руки так сильно интересовавшее меня дело издания произведений моего мужа»). А до тех пор работа накатывала, как волны морские.
Так получилось, что посмертная слава уже, так сказать, лизала писателю пятки, когда он, говоря высоким штилем, «предстоял водам вечности».
Но – жилка порвалась.
Анна же Григорьевна – в те дни умиранья Достоевского – в понятном состоянии. Но жизненная «жилка» в ней тверда необычайно. Просто привожу её «Воспоминания».
«Высказав мне от имени графа его соболезнование по поводу моей утраты, чиновник сказал, что имеет для передачи мне сумму на похороны моего почившего мужа. Не знаю, в каком размере была эта сумма, но я не захотела ее взять. Я, конечно, знала, что во всех министерствах существует обыкновение оказывать осиротевшей семье помощь на погребение почившего члена ее (а Достоевский был «академик «по разряду словесности», следовательно, был приписан к министерству просвещения – А.М.) и что такая помощь никем не признается обидною. Но я почти обиделась на предложение мне этой помощи. Я просила чиновника очень благодарить графа Лорис-Меликова за предложенную помощь, но объявила, что не могу принять ее, так как считаю своею нравственною обязанностью похоронить мужа на заработанные им деньги. Кроме того, чиновник объявил мне от имени графа, что дети мои будут приняты на казенный счет в те учебные заведения, в которые я пожелаю их поместить. Я просила чиновника передать графу мою искреннюю признательность за его доброе предложение, но тогда же в душе решила, что дети мои должны быть воспитаны не па счет государства, а на труды их отца, а затем – труды матери. К моей большой радости, мне удалось выполнить взятую на себя обязанность, и дети мои были воспитаны впоследствии на средства, получаемые от изданий полного собрания сочинений их отца. Я глубоко убеждена, что, отказавшись от помощи на погребение и от помощи на воспитание детей, я поступила так, как поступил бы мой незабвенный муж».
Какова твердость – и в такие минуты!
А вот вам событие, что по нервному вольтажу не уступает никаким страницам того, кто уж третий день как не жив.
«30 января на дневную панихиду приехал гофмейстер Н. С. Абаза и передал мне от министра финансов письмо, в котором "в благодарность за услуги, оказанные моим покойным мужем русской литературе", мне нераздельно с детьми назначалась государем императором ежегодная пенсия в две тысячи рублей. Прочитав письмо и горячо поблагодарив Н. С. Абаза за добрую весть, я тотчас вошла в кабинет мужа, чтобы порадовать его доброю вестью, что отныне дети и я обеспечены, и, только войдя в комнату, где лежало его тело, вспомнила, что его уже нет на свете, и горько заплакала».
И потом долго она еще спешила к обеду, супруга кормить, заворачивала по пути в кондитерские за его любимыми сластями – и опомнившись, вставала посреди улицы, как столб соляной.
Два пророка
Весь конец века девятнадцатого начало века двадцатого – период, когда в русской литературе, происходили действа космические. Как горы созидаются, содвигаются и расходятся хребтами своими, и назначают рекам течь там или там, и горы – не горы, а вулканы - вот что происходило.
Коли сказать иначе, и «касса ассоциаций» предложит нам другой ряд видений, какие мы способны видеть поверх нашей повседневной суеты – тот ход воздушных гор, ток высотных течений мы, не будучи даже и поэты. Хотя кто из изъясняющихся на русском, не поэт?.. – Кто не таков, тот в нашем разговоре и не участвует.
Известно, что Толстой и Достоевский, живя в одном времени, ни единого разу не встретились. Бывали даже в одних собраниях, но – всё равно. Лев Николаевич – во всяком случае дважды было почти наверное так – по-быстрому покидал те сборища «цвета интеллигенции, перемешанном со «сливками общества», где присутствовал и Федор Михайлович.
Так циклон и антициклон сторонятся один другого – а когда зацепляются их исполинские зубцы – о, тогда прячьтесь, корабли в гаванях…
После пристойной посмертной паузы в критике будет всё та же желчь: «Укажите же те трудные случаи, в которых сами плакальщики и политиканы, не говоря о простых смертных, вспомнили как бы с верою и надеждою о Достоевском: он бы выручил, он бы научил, показал свет! Ничего подобного не было, а со смерти Достоевского прошло только полтора года или, пожалуй, уже полтора года. Это время слишком короткое, чтобы забыть духовного вождя и Божия пророка, и слишком продолжительное, чтобы не было случая со скорбным вздохом вспомнить о помощи, которую пророк оказал бы, если бы был жив.
Но и сам критик Михайловский, вполне позитивист, повторяя – «пророк», «пророк», – попался. И обращается к мертвому, как сущему. Именно так к пророкам и воззывают. Хоть и маркируют не без эффекта: «жестокий талант».
Примечательно название его же статьи о Толстом – «Десница и щуйца Льва Толстого». Тут мы критика покинем, занявшись так сказать, литературной геологией.
Почему эти два имени означают и главные вершины, и первыми (для многих вне русского языка – только они одни из писателей) поминаемы, даже когда заходит речь о России как феномене.
Придется немножко добавить сюда поэзии – в разбирательстве сложных вопросов она, хоть и «глуповата», по слову Пушкина, и даже юродива бывает, способна сказать слово самое нужное.
Может быть, дело в том, что самыми большими вершинами делаются те горы, какие долее других – вулканы? В том смысле, что еще способны исторгать из себя ну, или читатель исторгает из себя самого – новые порции энергии?
Авторам больших, эпического веса романов тут фора. В большом тексте есть автономная масса, есть атмосфера, – воздух, которым дышит читатель вместе с персонажами и, как пишут в отзывах, проникается – и проникает в другой, иной мир, – уж от таланта зависит степень проникаемости (вовлекаемости).
Да, я теперь вижу, что метафора с вулканом, вроде бы объясняя разницу в высоте между титанами (в нашем варианте – пророками) и «просто» гениями, работает плоховато. Вероятно, именно способность сотворения «атморферы», в которой можно быть, так же, как жизни реальной, и есть тот феномен, который и сам сотворяет в каждой великой культуре такие имена-феномены – Пророков, в предложенной здесь модели.
Достоевский сотворил «фантастический» город/мир, где даже и титулярные советники – не простые, а, мы помним, фантастические.
А у Толстого ничего или почти ничего такого нет. Ну, разве Хаджи-Мурат и Отец Сергий, да и то самую чуть.
Но давно ведь и замечено, что читающие в массе своей – если любят Достоевского, теплохладны к Толстому – и наоборот. Отчасти, наверное, потому, что трудненько освоить вполне (совершить восхождение) на оба пика.
Иные из таких читателей, о каких правильней сказать – адептов, доходят до экстаза. Вот примерчик. Одна питерская художница сделала по заказу музея ФМД то ли картину, то ли плакат. Изображен, понятно, Достоевский. Перед ним стакан с чаем; минуты размышления либо отдыха.
Та (дама начальствующая), от кого зависело, принять ли работу и дать распоряженье об оплате ее, внимательно, долго изучала, думала. И, наконец, сказала в том смысле, что работа принята и будет оплачена, но вот… одно тут смущает. Что же? А стакан недопитого чаю. Плохо сделано? Нет, нормально. Но! Коли Он – вы понимаете, Он! – чай пил, стало быть, и в сортир – Ах, извините (взор с извинениями обратился не на художницу, а на Его портрет) в туалет ходил? Вы это можете себе представить? Я – не могу! Молвив так, адептка сняла трубку и уже нормальным голосом отдала распоряженье бухгалтеру.
И, конечно накал, вольтаж – он особенный у этих двух литераторов. Вероятно, если не сообщаться по работе – с вместилищами больших энергий – к примеру, высоковольтными трансформаторами. Еще поодаль мы чувствуем – там особенная сила. Вибрирует, напитывает озоном воздух. Вот таковы и те, кто в подвиге жизни своей достиг человеческого, поражающего воображенье предела.
И сложение сил, которые не вычислить. Писатель должен родиться вовремя – вот вскользь упомянутый Державин, к примеру, поторопился. Когда умереть – ну, это каждый раз «проблемы частного лица». Исключение – Первый Национальный Поэт. Ему надлежит умереть нестарым, но все же успеть написать корпус текстов должного объема. Пушкин реализовал свой «проект» блестяще.
И еще – сложенье сил, сведение лучей в некую единую точку.
Крайне желательны религиозность – уж коли ты Пророк. «Горнило сомнений» (Достоевский), богоискательство (Толстой) – приветствуются. Так дерево со свилеватым (то есть волокна обвивают друг друга, растут непрямо) корнем имеют больше шансов вырасти выше других и устоять против бурь.
Достоевский не раз заводил речь про свое «горнило сомнений» – что за горнило, в чем сомнения?
Не в том ли, что всё Евангелие – есть предание, а правда – это только Христос? И тут они с Толстым близко сходятся, как рельсовые колеи, да всё ж не сливаются. Кто скажет, как понять? Знатоки? Тут автор не может возопить даже «И я! И я!», оставляя сие на разум кого-то другого, навьюченного знанием книг, которые он, то есть автор, не читал и не прочтет. Оставляю это полувысказанный вопрос кому-то, более разумеющему сей таинственный и крайне запутанный предмет…
Оба удостоились высших оценок, какие только может себе вообразить самое неуемное «желанье славы». Кстати. Эти редкие, что называется, на пальцах одной руки считанные имена – не вызывают ни зависти, ни чувства соперничества у молодых честолюбцев, – даже тех, кто только дерзает ступить на путь, тяготы коего они не способны представить, а потому самоуверенны, и в прекрасной наглости своей им кажется, что они – всемогущи.
О Достоевском самые точные, может быть слова, сказал Салтыков-Щедрин, долгие годы пускавший критические стрелы, пошловатые эпиграммы, даже враждовавший с Достоевским: «По глубине замысла, по ширине задач нравственного мира, разрабатываемых им, этот писатель стоит у нас совершенно особняком. Он не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступает в область предведений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества».
Мы же коснулись тут, по большей части, разных событий в связи с Анной Григорьевной Достоевской – а не наоборот, С ней как супругой Достоевского. Кроме великого романного, у ФМД, таланта, у них был еще один – один на двоих, но он не делится, а умножается минимум на два – талант любви – и супружеской, и семейной. Она-то и есть тема этого «неизвестного романа».
Вместо послесловия
Автор сам себе дал слово: закончить повествование мажорно. Любят люди хэппи-энд. А тут – старение вдовы, революционнй голод и разруха, смерть в восемнадцатом году вдали от всех своих… Грустно. Невесело, серо. Негоже как заканчивать.
И стал я искать, чтоб в верой в светлое будущее, чтоб луковку надежды подать… Некоторые из тех, кто знал, что я работаю эту книгу и что вообще я «достоевскозависимый», присылали мне разные материалы. Из Германии, к примеру, пришло фото памятника Fjodor Dostoewski в Баден-Бадене, возле которого школьникам классов постарше читают нотации, актуальные для этого города, на тему – дети, не играйте в казино и вообще на деньги. Иначе останетесь «без обуви» - видимо, аналог русского «без штанов».
Фу ты, чёрт, опять не мажор.
А! Вот! Из Америки пишут. Послание обращено именно к m-r T. Dostoevsky:
"Вы, г-н Достоевский, писатель, несомненно, многообещающий, и я уже слышал о Вас много лестных отзывов. Но если Вы хотите добиться успеха у американской аудитории, то примите и мой совет:
(1) Называйте Ваших героев как-нибудь попроще, а то их имена совершенно невозможно ни запомнить, ни произнести;
(2) сюжет можно было бы сделать поживее, у Вас очень много
страниц пространных рассуждений и всякого рода философии, их приходится пролистывать, отчего Ваш роман сильно проигрывает на фоне остальных детективов; и
(3) совсем необязательно ограничивать рамки сюжета такими
экзотическими местами, как Петербург, Россия: читателю будет намного
проще, если Вы перенесете действие Вашей следующей книги в более
привычные место и время."
Ну, ладно. Этот, видимо американец, молодой, наверное, человек. Совет забавен – и мил уж тем одним. Приметим, что тот читатель обращается к автору «The brothers Karamazov» и «The idiot» как современнику, что нравится. Достоевский продолжается! – можем мы воскликнуть энтузиастически – и несколько старомодно. И отмотаем (пардон, передвинем ползунок) на прошлое время. Куда? А вот туда, в год от Рождества Христова одна тысяча девятьсот пятый, где вдова присела на скамью близ храма и дорогой могилы, где назначила и себя положить, и читает письма, как роман, перечитывает какой уж раз – а всё дивится прихотливым извивам сюжета.
А и верно ведь – переписка их, что за жизнь накопилась на книгу, и большую книгу – чем не роман? Письма жили свей особенной жизнью, своим особым, тайным бытием, как корневые нити и споры грибницы в лесу, в среди деревьев. Они и дают и им, что могуче высятся, частицы своей жизни. Малые частицы, менее карата, но животворные, необходимейшие. Так и в повествовании – как в обширном лесе, таятся особенные слова, одна какая-нибудь особенная, счастливая строка, что вспыхивает ярко, озаряет сущее. «Красота спасет мир»! Вокруг судорожного теченья событий, в буре и буреломе таится, но всякий находит, всякий – счастливый искатель, обладатель драгоценности.
Есть слово, одно словечко, какое не вспомнить, чтобы промелькивало в их беседах, даже и сокровенных, когда одна душа другой глядит в глаза. А сейчас оно постучалось: впусти. Гармония! – да она. Была, во всем была. Не враз сложилась, составилась – и уж только возрастала, как слабый росток обращается в сильное существо. А уж какие испытанья судьбой посылались, каковы тяготы и были превозможены.
И… страшно сказать – а так весь и есть: даже смерть не прервала связь. Жилка – порвалась, и кровь не остановилась, а остановилось дыханье. Но связь их – не прервалась. Анна Григорьевна сперва ни об чем таком и не думала – мало ли вдов – а у нее в подругах, их, – вдов то бишь, делалась всё больше, всё больше – спешат к совместному семейному обеду, и обмирают на пороге, вернувшись в «правдоху», как сторож говаривал, что в Старой Руссе ночевал у них, а когда Федя уезжал, чтобы дома она одна не была. Как его звали-то? Фрол? Федот? Нет… Фома! Вот как!
Народ в трамвае и новые «хозяева» коим не судьба долго куражиться, – все они там, в девятьсот пятом годе, что мало-помалу приближается к «роковой черте» – подняли галдёж, и назревала драка, и городовой свистел в свисток, но не спешил подойти ближе. И вся сценка вдруг, враз стала для Анны Достоевской немая, будто накрылась колпаком.
Стареющая, теряющая зренье Анна Григорьевна слегка выпрямилась, горделиво помыслив о себе, что память не слабеет, держит всё былое, и даже самые малые малости, какие уж можно и забыть. И имя того человека, говорливого простолюдина, что любил презанятно толковать Писание, какое знал чуть не наизусть. Имя того старика вдруг тронуло, как стрелка курсора, – мы бы сказали «нонича» – облако тэгов, и оно обняло ее всю, легло на плечи мантией, обняло, унесло. И память ее, много и густо пожившей, стала как кино, и увлекла, унесла далеко в прошедшее, что для неё осталось вечно сущим.
Меж тем где то далеко, из-за Выборга, быть может, надвигалась гроза.
Воздух сгущался, и сычуг электрического томления сгущал воздух, и зачиналась та тьма и тишина, что не сможет не разразиться молниями, и теплое млеко летнего набрякшего дождя прольется с высот.
И она вошла как в укрывище – в храм. Испитые, как и у супруга ее, не лица – лики страстотерпцев и пророков глядели с икон, из обратной, интравертной перспективы, уходящей куда-то – наверно, к лугам духовным.
И подумала она со страхом и надежной: досталось ли ему, супругу ее, говаривать с Ним въяве, как он и делал при земной жизни, часто, часто, чуть не всегда. Мигающие молнийные порывы, словно строки, когда уловлена счастливая мысль, метались в забранных старинными железами оконцах, а свечи кротко, гордо хранили ровное струенье своих маленьких пламён, медленно-текучих, как мед.
В углу некто, пожилой человек, молился в одиночестве пред образом Христовым. Серый сюртук, негустые волосы. Сутулый, видно, много трудивший труды свои.
Так и он, – тот, чей прах лежит под тяжким камнем, где вырезано твердой рукой мастера: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то даст много плода».
Анна вдруг шагнула к тому уединенному человеку вдруг фантастическая мысль явилась, и вдовая жена затрепетала вся. Ступила раз, и еще – и не подошла, оробела.
Празелень грозового света обдавала колоны собора, позолоту, фрески, шарилась в купольной тьме нефа.
Человек вздохнул, нервически подернул плечами. И повернулся и пошел прочь. Так же точно и он, он – искал молиться уединённо. Выбирал закуток в храме, отдалялся от всех – и от нее даже.
И вышел, обозначась столь знакомым силуэтом в проеме храмового входа, при вспышке небесного света – и исчез за дождевой завесой, сквозь которую прошел, будто и не замечая ничего кругом.
Много ли, мало ль прошло времени, или оно вовсе остановилось – не сказать наверно. Анна, стоящая посреди пустого гулкого храма, огляделась кругом и поняла, что она осталась одна.
2011
| Читать @chaskor |
Статьи по теме:
- «Неизвестный роман Достоевского».
«Частный корреспондент» публикует ещё один отрывок из книги Александра Д. Медведева. - Гроза на водах.
Отрывок из книги «Неизвестный роман Достоевского». - Не лгать.
Последняя премьера Студии театрального искусства С. Женовача — «Брат Иван Фёдорович» по одной из книг романа Достоевского «Братья Карамазовы». - Переступи!
Антиномии-5: надо ли нарушать табу? - Вирус Левкина.
Андрей Левкин про стихи Сергея Тимофеева: «Вирус пришел, татуировал мозг прочитавшего текст и ушел…». - Филипп Гранрийе: «Реальные истории меня не интересуют».
«Существующее в нашей душе разделение на насилие и нежность — вот что мне интересно…».




























