Известная французская фэшн-фотограф приехала в Питер, заселилась в обшарпанной квартире на сколько-то хозяев и начала разводить этнографию.
На неделе пошли с Машей в архитектурный музей на выставки фотобиеннале. Очень уж хотелось посмотреть «Коммуналку» Франсуазы Югье, размещённую в руине.
Известная французская фэшн-фотограф приехала в Питер, заселилась в обшарпанной квартире на сколько-то хозяев и начала разводить этнографию.
Столики в общей кухне. Заваленные хламом проходы. Люди, не отводящие глаз. Маша вдруг вспоминала, что больше всего её поразила в такой квартире-сороконожке коллекция унитазных сидений, похожих на хомуты и украшающих неровные стены уборной.
Ну а что, рассудили мы вслух, разглядывая цветные работы Югье: гигиена, она и в питерской коммуналке гигиена, самая что ни на есть «забота о себе».
А в сумке у меня между тем лежал и дожидался зелёной ветки метро роман таллинского прозаика Андрея Иванова «Путешествие Ханумана на Лолланд», изданного в Эстонии крохотным тиражом.
В финал «Русской премии» Иванов вышел с «Горстью праха», а этот, более основательный и серьёзный, прислал мне по почте: литература, она же теперь от человека к человеку фунциклирует.
Я заболел, читая этот роман, я боялся умереть, не дочитав его до утра, так у меня поднялось давление; настолько давит мир, изображённый Ивановым — датский лагерь Авнетруп для беженцев, ожидающих подтверждения своего статуса. Точнее, даже не он, не лагерь, но сами вот эти одышливые поиски свободы в несвободе, ливер человеческих исканий. Требуха не тела, но души.
Никаких особенно бесчеловечных событий здесь вроде бы не происходит. Арабы и русские, албанцы и цыгане, сербы и румыны, среди которых обитает непоименованный повествователь, делящий комнату и еду (деньги, наркотики, бухло, баб) с подельником Хануманом, то ли индусом, то ли пакистанцем, загадочным и лукавым беженцем с юга, пытаются жить обычной жизнью перемещённых лиц, но письмо Иванова столь точно и убедительно, что им, прогорклым, невозможно не заразиться.
«Путешествие Ханумана на Лолланд» оказывается таким плотным, что если не отметить понравившиеся мысли, метафоры или детали карандашом, то, вернувшись на пару страниц назад, отыскать их уже не сможешь. Их смыло.
Концентрированное письмо входит в резонанс с пустой, опустошённой жизнью обитателей лагеря, вызывая психоделические, странные ощущения. Чистое изменение сознания.
Роман долго не может начаться; агрессивное письмо требует хорошо темперированного клавира, ты ждёшь, что после нагромождения подробностей появятся инопланетяне или же один беглец убьёт другого, но нет. Вы уже внутри, вы уже в курсе. Всё уже произошло.
Они с Хануманом будут ширяться и ширяться, а воронка текста расширяться: опыт писателя умозрительной дрожью передаётся читателю, делает его подельником. Битником. Беглецом. В этом и заключается главный ужас жизни в тексте, такой непреходящий, что никаких зомби не нужно.
Как это делается, за счёт чего, непонятно: Иванов вроде действует по схеме «что вижу, то пою». Из-за этого «Путешествие» оборачивается то физиологическим очерком, то романом странствий, а то и фотосерией плутовских похождений.
Но главное здесь не то, что происходит, а как это описывается — чётко, но и одновременно размыто.
Как в метаметафорическом стихотворении…
У рассказчика (разные люди называют его разными именами, сам он на свой счёт молчит) — явная акцентуация на ногах. Всю вторую часть (а в романе их три) он описывает страдания ступней, разбухающих и гниющих в неудобных польских башмаках.
Одна из жанровых составляющих «Путешествия Ханумана на Лолланд» — роман дороги; скитаться по туманным полям и деревням, переходить границы и убегать героям приходится много; ещё больше они мёрзнут; рассказчик не снимает башмаки неделями. Запах распада сопровождает его повсюду, даже под одеялом.
Из-за этой вони Хануман запрещает закрывать окна. Все, рассказчик, сам Хануман и зеленокожий тамилец Непалино (он «был похож на изнеженное теплолюбивое экзотическое растение, которое могло жить разве что в парниковых условиях. Проклятое окно убивало его. Он не мог этого вынести. Каждую ночь я слышал, как его зубы танцуют у него во рту. Я засыпал под эту музыку: танцующие зубы Непалино…») мёрзнут под грудами одеял и никак не могут согреться.
В начале третьей части рассказчика жалит змея. Нога разбухает. Тело требует лечения. О душе герои Иванова думают мало. И пока не думают, «Путешествие» крутит и вертит, колбасит и плющит в наркотическом галлюцинозе.
Обстоятельства сгущаются и рассасываются сами собой, не оставляя следов. Вот и рассказчику точно так же, как и событиям сосущего под ложечкой существования, кажется, важнее всего сокрыть себя за описанием того, что его окружает.
Зря, что ли, он объявляет себя человеком-невидимкой, скупо выдавливая (ближе к финалу) скупые биографические данные (на родине за ним охотятся бандюки и подкупленные полицейские, из-за чего ему и нужно какое-то время отсидеться в Дании).
Следы — это то, что оставляет любой человек, даже если он невидимка или же сомнамбула в тумане. «Я не лунатик, я ногами сплю», как сказано в одном из стихотворений Ивана Жданова.
А рассказчику важно вообще не оставить следов. Раствориться.
Разумеется, «ад — это другие», да только герои Иванова изничтожают себя с такой настойчивостью, точно производят антропологический эксперимент, наблюдая за потенциалом выживаемости собственных организмов, будто бы ад — у них внутри и его следует выжечь.
Напалмом. Героином и гашишем. Ядерной и ядрёной травой. Водкой и шнапсом. Немецким пивом или же не менее глупым датским пивом. Тухлой курятиной, разысканной в мусорке. Огрызком пиццы, найденной у обочины. Овощами, украденными у фермеров. Индусской едой, переполненной приправами и перцами чили, из-за которого постоянно случаются понос или тотальное несварение.
Он и подельник его Хануман, мечтающий попасть в Америку, а пока хотя бы в Лолланд («датская Ибица… Парадиз — выпивка — девочки…») — два асоциальных интеллектуала, перегруженных ненужными знаниями и культурными ассоциациями, гниющими без какого бы то ни было выхлопа или толка.
Если ты такой умный, то почему ты такой глупый? Ум не значит ничего: изворотливость превращает едва ли не в животных. Тем более что вокруг — контингент, закачаешься. Иван Денисович точно бы не выжил. Хотя бы потому, что солженицынского заключённого в лагерь посадили насильно: система, против которой не попрёшь; эти же сунули голову в пекло сами.
Но книга Иванова не чернуха. Это скорее метафизическая одиссея заблудших тел и душ в поисках выхода. К тому же качественно, хорошо написанная. Проза с подробной передачей не только состояний, но и, например, природы.
Точнее всего — описания осадков, дождя и снега, всевозможной переменной облачности. И свежесть этих сравнений вполне тянет на знак качества: сами попробуйте придумать незатасканные, а главное, точные метафоры для описания явлений природы, ну?
Особенно хорошей выделкой проза Иванова кичится в начале и в конце романа, где, несмотря на многословность, нет ничего лишнего, приём не довлеет, не давит, не жмёт; интонация нигде не фальшивит. Не фонит. А если и желает понравиться, то лишь от удали и избытка.
Середина в «Путешествии» плывёт, ритмически сбоит, но это тоже работает на результат, возникающий из недоедания и перепоя, постоянных депрессий, болезней и невозможности согреться. Текст трясёт вполне по-человечески, из-за чего он становится ещё более тесным, телесным. Уже даже не плотным, потным.
В общежитии картонные стены, справа молятся мусульмане, справа Потапов кормит кашей падчерицу. На кухне — тараканы, похожие на облако саранчи, в туалете — лужи, в душе — дети, какающие на пол. Грузины торгуют наркотиками, у них своя мафия. Армяне качают права, у них своя. Не хватает лишь чукчей.
Славяне пытаются выждать, перетерпеть. Быт наладить. И чем более горемычно-фантасмагоричными оказываются обстоятельства, тем усерднее славяне делают вид, что живут по правилам предков. Совсем как в жизни. Совсем как в коммуналке. С кашей и крашеными платками.
Самыми последовательными в этом неистребимом стремлении «нормальной жизни» оказывается семейство Потаповых, самовольно покинувших кампус (сублимация дома) и поселившихся по соседству от всех в руине с проваленным потолком, сквозь который сыплет и сыплет целлофановый датский снег.
Окна застеклили. Электричество провели. Собаку усыновили. В описании жизни потаповского семейства (одного из самых омерзительных, между прочим, персонажей «Путешествия») Иванов превращается едва ли не в латиноамериканского магического реалиста — так уж всё здесь происходящее невероятно. Так уж всё, что случается с Потаповыми, тянет на символы и обобщения.
А зря: что вижу, то пою; хотя и скачкообразная, но всё ж таки линейная композиция. С непотопляемыми какими-то героями, коих и героин не берёт, и датская полиция.
Интереснее всех, разумеется, сам рассказчик. Человек-невидимка, что затеял рассказ, кажется, только для того, чтобы в тени остаться. Ведь описывать систему можно только извне, ну а ежели ты изнутри, то ты, получается, невидим? А если невидим, то спасён.
Ну или как минимум в безопасности. Внутри такой книги легко спрятаться. Причём не только автору, но и читателю. Особенно если всё совсем уже плохо: взрывы в метро, например. Или же бытовая неустроенность. Капитальный ремонт.
Не замечали: эта весна странная какая-то, до дна выпитая изнутри ещё до того момента, как ей начаться, колючая и скупая на позитив? Тепло, накапливаемое домами во время всего отопительного периода, выдувается в открытые форточки, которые невозможно закрыть или законопатить.
И тогда, в авитаминоз, после трёх дней траура и Пасхи, очень важно прочитать книгу о тех, кому несравненно хуже…
…мы вышли с Машей из «Коммуналки» и зашли в особняк Талызина, основное здание музея архитектуры, где в рамках фотобиеннале висят работы Сан Саныча Слюсарева, гения московского быта, увиденного будто бы со стороны ангельскими глазами.
Любой кусок реальности, особенно кусок случайный и непредумышленный ( тень на воде, водосточную трубу или отражение в луже), Слюсарев превращает в законченный шедевр. Даже если в луже отражается многоэтажная, дикая сердцем московская окраина.
Слюсарев способен превратить в красоту любую мелочь, вплоть до мусора; увидеть гармонию в банальностях городского пространства, изгвазданного человеком до последней стадии безразличия.
— Какая красота, — Маша восхитилась разводами на обычном афишном планшете, закрашенном белым цветом перед тем, как наклеить на него нечто новое: Слюсарев превращает его в подобие «Белого квадрата».
И то верно: красота — она ведь в глазах смотрящего.
| Читать @chaskor |



























