Несколько десятков новых переводов стихотворений Гая Валерия Катулла, сделанных известным поэтом Максимом Амелиным, публикуются с любезного разрешения издательства «Текст».
Его поэзию можно определить как поэзию отношений — отношений между человеком и богами, человеком и человеком, человеком и предметами, живым и мёртвым.
Любовь и ненависть, ревность и безразличие, верность и измена для него не отвлечённые понятия, но жизненные стихии, в тех или иных отношениях проявляемые, подверженные изменениям и в то же время остающиеся непоколебимыми на фоне уходящей юности и наступающей зрелости, несущих отрезвление ума и охлаждение чувств.
Чем же дорог Катулл современному читателю и почему, как никакой другой античный лирик, продолжает волновать умы и сердца?
«Великие произведения искусства <…> имеют то свойство, что разные эпохи вычитывают в них не одно и то же, по-разному толкуют их смысл. Происходит это не только оттого, что новые поколения читателей приносят новые понимания, но и оттого, что сами произведения уже таят в себе вполне законную возможность понимать их по-разному.
Потому-то они и «вечны», как принято говорить о них, что не превращаются в историко-литературные мумии, но обладают подлинным даром вечной жизни, как бы способностью к постоянному самообновлению», — верно заметил Владислав Ходасевич в одной из своих статей.
Эти слова справедливы и по поводу поэзии Катулла, не превратившейся в «памятник древнеримской литературы». Для романтиков Катулл — романтик, для символистов — символист, для постмодернистов — нет большего постмодерниста. Александр Блок, например, находил у Катулла предчувствие грядущего христианства (возможно, не случайно единственный экземпляр «Книги Катулла Веронского» сохранился именно в монастыре).
Катулл разнообразен и многолик, потому-то, наверно, почти каждый читатель может найти в его стихах нечто глубоко созвучное себе и сегодня.
Из «Первого свитка»
1
Кто забавную новую книжонку,
пемзой тёртую жёсткой, в дар получит? —
Ты, Корнелий, — зане ещё тогда ты
все безделки мои во что-то ставил,
самый первый когда из италийцев
все лета уложить дерзнул в три свитка
многотрудных и мудрых, о Юпитер!
Но, — какою книжонка ни была бы —
всё равно; Покровительница-дева,
жизнь её да продлится дольше века!
2
Воробей, баловство моей малышки,
с кем играть, прижимать кого ко грудке,
кончик пальца кому совать, укусов
добиваясь болезненных и частых, —
лишь от скуки моей пригожей милым
кем-нибудь позабавиться охота,
чтоб утешить свою печаль, — уверен:
чтоб утишить огонь неугасимый.
Так с тобой, как она, играть я мог бы,
груз томлений душевных облегчая!
3
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Столь приятно мне, сколь малышке шустрой,
бают, яблоко было золотое,
развязавшее пояс наконец-то.
4
О Венеры и Купидоны, плачьте,
сколько есть, все чувствительные люди!
Воробей ибо мёртв моей малышки,
воробей, баловство моей малышки,
кто дороже ей был зеницы ока,
мёда слаще и кто свою хозяйку
так же знал хорошо, как дочка маму,
кто, колен никогда не покидая,
но порхая вокруг то так, то этак,
ей одной лишь чирикал беспрестанно.
Он спешит по дороге мрачной нынче
в край, откуда никто не воротился.
Будь неладен же, челюстями мрака
Орк снедающий красоту любую,
воробья, столь прекрасного похитив.
О злодейство! о воробей-бедняжка!
Ты причиной, что у моей малышки,
опухая от слёз, краснеют глазки!
5
Стружок, что прямо перед вами, странники,
твердит, мол,корабля проворней не было
ни одного, кто был бы поворотливей,
кто мог бы обогнать его стремление,
летя на вёслах или под ветрилами.
Свидетелями взморье Адриатики
губительное и Киклады выступят,
и знатный Родос, и лихая Фракия,
и Пропонтида, и то место дикое
в заливе Понта, где стружок до времени
взрастал косматым лесом, говорливою
листвой шумя над кручами киторскими.
Китор самшитоносный и Понтийская
Амастра, вам известно то доподлинно,
твердит стружок, над вашими вершинами
от самого простаивал рождения,
до вашей влаги вёслами дотронулся
впервые, — и потом по необузданным
волнам пронёс владельца, — левый, правый ли
звал ветер, сразу ль с двух сторон способствовал
благой Юпитер плавному движению;
и вот, береговых богов обетами
ни разу не почтив, недавно по морю
дошёл он и до озера прозрачного.
Но было прежде так — теперь отшельником
дряхлеет мирно, вам себя пожертвовав,
двойняшка Кастор и двойняшка Кастора.
6
Мы живём, моя Лесбия, да любим,
все досужие стариков сварливых
ни во грош не оценивая сплетни!
Солнца гибнуть и вновь рождаться могут, —
нам же, только короткий день погибнет,
ночь — безжизненный сон и беспробудный.
Тыщу дай лобызаний мне и сотню,
следом тыщу других, вторую сотню,
и до тыщи ещё, и после сотню.
А потом все накопленные тыщи
вместе сгрудим, чтоб нам со счёта сбиться
и не сглазить злодею никакому,
зная в точности, сколько лобызаний.
7
О своей баловнице ты Катуллу,
милой, Флавий! изысканной как будто,
рассказать не торопишься, — скрываешь.
Чумовую какую-нибудь, верно,
шкурку выискал, и — признаться стыдно.
Что ночами тебе не одиноко,
скрыть не скроешь, — постель кричит убранством
и сирийских маслин благоуханьем;
изголовья протёрты — то и это —
одинаково; ложе расшаталось:
и раскачивается, и скрипещет.
Очевидное прятать бесполезно! —
Что? — Ты не был бы скрючен с перепёру
да и вздора б не городил такого.
О плохом и хорошем говори же
нам — хочу о тебе с твоей любовью
милыми к небесам воззвать стихами.
8
Сколько, Лесбия, спрашиваешь, надо
мне твоих, чтоб насытить, лобызаний? —
Так огромно число песков ливийских
под Киреною душносмолоносной,
меж Юпитера знойного вещальней
и гробницей священной Батта древня,
так бессчётно и звёзд, в ночи безмолвно
на людские взирающих любови, —
столько надо тебе и лобызаний
лобызать, чтоб насытить глад Катулла, —
соглядатаи счёт им потеряют,
языки навредить не смогут злые.
9
Катулл-бедняга, зря не городи вздора
и то, чего лишён, из головы выкинь.
Сияли прежде ясные тебе солнца;
ты хаживал, куда водила малышка,
любима нами так, как ни одна больше!
А там такое множество забав сразу:
малышка одобряла каждую прихоть —
сияли, верно, ясные тебе солнца.
А нынче всё пропало: ты обессилел —
беглянку не преследуй, не горюй, — только
терпи неколебимою душой, твёрдой.
Прощай, малышка! Стал теперь Катулл твёрдым,
не ищет и не просит супротив воли.
Ты загрустишь, не будет на тебя спроса —
злодейка! что за жизнь тебя ожидает?
обнимет кто? на прелести твои взглянет?
кого теперь полюбишь? чьей наречёшься?
с кем будешь лобызаться? чьи кусать губки? —
А ты, Катулл, неколебимо будь твёрдым.
10
Ты ль, Вераний, по мне меж тремястами
тыщами всех моих дружков первейший,
воротился домой к своим Пенатам,
старой матушке, неразлучным братьям?
Воротился. — О весть благая! — Свижусь
с невредимым и, повести внимая
об иберских местах, делах, народах,
как обычно, на радостях на шею
брошусь расцеловать в глаза и губы.
Сколько ни было бы людей блаженных —
кто меня веселей или блаженней?
11
Вар меня затащил к своей любови
с площади попроведать от безделья —
шкурочка, показалось мне на первый
взгляд, мила и ничуть не неприятна.
Только к ней мы вошли, на нас напали
разговоры о том о сём, а после
о Вифинии, где я был недавно:
что там? как? сколько прибыло мне денег? —
Отвечал всё, как было: сам я с носом,
и начальники, и подручных свора, —
даже голову и намаслить нечем;
отмужичивая и в хвост и в гриву,
наш начальник не брал в расчёт подручных. —
«Но конечно же, — говорят, — купил ты
там носильщиков прирождённых всё же,
как обещано было». Я же, чтобы
хоть немножко порадовать малышку:
«Нет, не так, — говорю, — мне было худо,
чтобы, хоть захолустье и дрянное,
я не смог шестерых купить хотя бы».
(Но ни тут у меня, ни там кого-то,
кто старушки моей кровати культи
мог на шею взвалить бы, не бывало.)
Только та, как положено блудливым:
«Окажи, — говорит, — Катулл, услугу
небольшую: к Серапису бы надо
мне попасть». — «Не спеши в расчёт меня ты
брать; сказал, — говорю, — не то я что-то
по рассеянности, — то мой приятель —
Кинна Гай — их купил себе, малышка.
Правда, разницы нет: его ль, мои ли, —
мы на пару — то он, то я — владеем.
Ты же неостроумна и несносна,
ну а мне не пристало быть растяпой».
12
Фурий и Аврелий — Катулла свита,
к индам ли он вторгнется запредельным,
где о берег бьётся волна Эоя
с грохотом долгим,
иль к гирканам, или к арабам нежным,
или к сагам, иль к стрелоносным парфам,
иль туда, где Нил гладь морскую красит
рассемиренный,
или чрез Альпийски шагнёт громады,
памятники Кесаря примечая,
Галльский Рен и дальних британнов,
треволнующих море, —
и везде, куда бы по воле неба
ни влекло, держаться готовы рядом;
а пока скажите моей малышке
пару словечек:
«Пусть живёт и здравствует со своими
кобелями, триста приемля разом,
не любя ничуть — надрывая уды
им то и дело;
но моей, как прежде, любви не жаждет, —
в том её вина, что на дальнем поле
падает цветок, поражённый плуга
прикосновеньем».
13
Руку левую, маррукин Асиний,
применяешь неправильно — в насмешку
у растяп за вином платки ты тибришь.
Остроумно ли это? — Нет, негодник!
Неприглядное, грязное же дело —
мне не веришь? — Поверь хоть Поллиону,
брату: не пожалеет и таланта
он, чтоб кражи твои покрыть, — от острых
малый шутки тупые отличает.
Так что триста одиннадцатисложек
ожидай или мой платок верни мне,
для меня дорогой, но не ценою,
о приятелях памятью далёких.
Ибо присланы из краёв Иберских
мне сетабские в дар платки Фабуллом
и Веранием, — их мне подобает
так любить, как Верашу и Фабулла.
14
Пообедаешь славно, коль угоден
ты богам, у меня, Фабулл, хоть завтра,
коль притащишь с собой обед обильный,
славный, не без малышки белокурой,
вин, острот, хохотков разнообразных.
Это всё коль притащишь, наш любезник,
пообедаешь славно, ибо полон
кошелёк у Катулла паутины.
Но зато кое-что с любовью чистой
обретёшь поизысканней: тебе я
дам пахучую мазь — моей малышке
от Венер с Купидонами подарок:
лишь нюхнёшь ты, Фабулл, — богов запросишь,
чтобы целым тебя создали носом!
15
Кальв милейший, не будь ты мне так дорог,
за подарок тебя бы, как Ватиний,
лютой ненавистью возненавидел.
Что я сделал или сказал такого,
что поэтами так меня ты травишь?
Подзащитного боги пусть накажут,
что прислал тебе стольких негодяев!
Сей подарочек необыкновенный
поднесён буквоедом Суллой, верно,
что неплохо и даже распрекрасно,
ведь не зря же труды твои пропали.
Боги правые, мерзкая книжонка!
Ты, понятно, прислал её Катуллу
к сатурналиям, чтобы было время
чем убить, провождая лучший праздник!
Нет, тебе не пройдёт, обманщик, это
просто так — я чуть свет по книжным лавкам
побегу, собирая ядовитых
Кесиев и Аквинов и Суффенов,
да отблагодарю тебя нещадно.
Вы ж отсюда валите прочь, откуда
принесли ломовые стопы, века
пагуба, никудышние поэты!
16
Коль читателями моих случайно
вздоров станете и не устрашитесь
вашими прикасаться к нам руками
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
17
Доверяюсь тебе с моей любовью
и, Аврелий, о помощи взываю:
если в ком-нибудь ты души не чаял,
чистоту охраняя и невинность, —
пусть мой мальчик останется не тронут,
не толпой, говорю, что безобидно
по проулкам туда-сюда шныряет,
занимаясь делишками своими, —
страшен ты со своим опасным членом
и красавчикам редким, и уродцам.
На любого, когда и где захочешь,
с ним бросайся, достав из-под одежды, —
одного лишь, пожалуйста, не трогай.
Но коль умысел злой тобой, преступник,
и безумная похоть овладеют,
строить козни, мороча нас, принудив, —
ой, судьба не замедлит с приговором:
будешь схвачен, и задние ворота
протаранят бревном тебе шершавым!
18
Раскорячу я вас и отмужичу,
блудозадые Фурий и Аврелий, —
по моим рассудили вы стишатам
распоясанным, что и я бесстыден.
Чистым быть полагается поэту
самому, а стишата — обойдутся;
лишь тогда и остры они, и сладки,
распоясанны если да бесстыдны,
если то, что зудит, поднять способны,
не юнцам, говорю, но тем замшелым,
что тяжёлой не в силах двигнуть ляжкой.
Вы в несчитанных тыщах лобызаний
усмотрели, что слаб я как мужчина? —
Раскорячу я вас и отмужичу.
19
На мосту, о Колония, длинном игрищ ты жаждешь
и плясать собираешься, да боишься непрочных
свай мостишки, сколоченных из трухлявых досочек, —
как бы не опрокинулся и не рухнул в болото.
Станет мост по хотению твоему пусть как новый,
на котором священные хоть устраивай пляски, —
посмеши же, Колония, и меня хорошенько:
землячка своего с моста твоего мне охота
в грязь низринуть тормашками вверх и вниз головою,
только там, где вонючего шире жижа болота,
глубже тина синюшная и плотнее трясина.
Глупый, двухгодовалого несмышлёней младенца,
что уснул, убаюканный, у папаши на ручках.
Им красою цветущая взята в жёны малышка,
а малышка-то нежненькой избалованней серны —
глаз да глаз за чернеющей полагается гроздью.
Он играть, как захочется, дозволяет ей — вовсе
с места не приподымется, но валяется, словно
срубленная во рву ольха топором лигурийским
с чувством, что никогда её и не существовало,
ничего так и этот мой пень не видит, не слышит,
и простого — кто сам он есть? жив ли? нет ли? — не знает.
Вот его-то хочу с моста твоего я низвергнуть, —
может быть, после этого неподвижную старость
он стряхнёт и бесчувствие в жирном иле оставит,
как подкову железную в жиже вязкой мулица.
20
Ты, Аврелий, папаша голодовок,
не сегодняшней лишь, но всех, что были,
или есть, иль во оны будут годы, —
раскорячить мою любовь желаешь.
Не тайком — ведь при мне же забавляешь,
к телу всячески лезешь, прилипала.
Зря — за строимые тобою козни
наповал отмужичен будешь первым.
В общем так: если сыт мой мальчик — ладно,
занимайтесь; мне больно, если голод
он узнает из-за тебя и жажду.
Посему прекращай, пока не поздно,
не отступишься — разом отмужичу.
21
Суффен, как ты прекрасно, Вар, и сам знаешь,
и обаятелен, и колок, и вежлив,
при этом — плодовитейший стихотворец.
Стихов, сдаётся мне, тыщ десять иль больше
накропано не как обычно, на тёртых
черновиках, — бумага царская, дивны
на стержнях свитки, скручены тесьмой красной,
линованы свинцом, отглажены пемзой.
Но только ты прочтёшь — и тот Суффен, милый
да вежливый, не пахарем обернётся,
так пастухом, — ужасная перемена.
И это он? — недавний весельчак, тёртый
калач, как представлялось нам, в таком деле —
он глуп, как деревенщина, глупей даже,
едва стихов коснётся; не умел сроду
блаженствовать, а примется кропать вирши:
так радуется, так собою доволен.
Конечно, он такой же, как и все втайне;
в другом Суффена всякий без труда может
усматривать — свой недостаток есть в каждом:
не видно нам лишь то, что за спиной носим.
22
Фурий! нет у тебя раба и торбы,
паука и клопа и даже печки,
лишь папаша да мачеха с зубами,
даже камень готовыми почикать, —
как прекрасно тебе с родимым предком
и с евонной дубовою женою.
И не диво: бесхлопотно живёте,
хорошенько жуёте, не боитесь
ни пожара ничуть, ни разоренья,
ни от яда погибели, ни кражи,
ни других чрезвычайных происшествий.
А тела-то у вас ороговели,
даже твёрже соделались и суше
из-за голода, холода и зноя.
Чем же плохо тебе и чем убого? —
Ты свободен от пота и харкоты,
от слюней и соплей из носа зельных.
К чистоплотности сей прибавить нужно
то, что жопа твоя солонки чище, —
срать раз десять всего ты за год ходишь
чем-то гальки потвёрже и гороха:
если это в руках помнёшь, повертишь,
ты и пальца-то вымазать не сможешь.
Этой выгоды, столь блаженной, Фурий,
не отбрасывай, мелочью считая,
и сто тысяч просить, как вечно клянчишь,
перестань: ты блаженствуешь изрядно!
23
О краса всех Ювентиев, и даже
не сегодняшних лишь, но всех, что были,
или позже во оны будут годы!
Лучше денег всучить тому Мидасу,
у которого нет раба и торбы,
чем касаться тебя ему позволить.
Скажешь: «Как? Неужель он не красавчик?»
Да, конечно, но нет раба и торбы.
С ним, как хочешь, ты падай, подымайся,
но раба у него и торбы нету.
24
Блудливый Талл, крольчиного куда нежнее меха,
нежней гусиной печени, нежнее мочки уха,
слабей паучьей крепости и старческого члена;
и тот же Талл, неистовый, как ураган, ворюга,
когда богиня женская дремоту навевает, —
верни мою накидку мне, которую присвоил,
сетабский мой платок, мои узорчатые финки,
которыми ты хвалишься, наследственными словно.
Их из когтей ты выпусти сейчас же и верни мне,
иначе грудь пуховую, нежнейшие ручонки
тебе я должен вымарать, расписываясь плетью, —
завьёшься как ошпаренный иль утлая в открытом
лодчонка море, яростной застигнутая бурей.
25
Так заложена, Фурий, наша дачка,
продуваемая Бореем наглым,
Австром, Апелиотом и Фавоном,
что на ветер пятнадцать тысяч двести.
Разорений поветрие заразно!
26
Поводырь старичка Фалерна юный!
в чаши горечь мне влей, — повелевает
так Постумии глас, царицы пира,
пьяных ягод налившейся пьянее.
Вы ж отсюда, пожалуй, прочь катитесь,
воды, порчи вина, и вон к сварливым
убирайтесь — чистейший здесь Фионец!
27
Чуть живые подручные с пустыми
за плечами котомками, Писона
свита, славный Вераний и Фабулл мой,
как дела? — Натерпелись с негодяем
этим холода, голода довольно ль?
Неужели дохода никакого,
еле-еле свели концы с концами,
как и я, за начальником гоняясь?
(Хорошо же тобою был, о Меммий,
я тяжёлой дубиной отмужичен.)
Но, как вижу, и вам случилось то же
испытать: вы отделаны не хуже
во все дыры. — Друзей сыскали знатных!
Пусть отплатят вам боги и богини
злом, позорище Ромула и Рема!
28
Кто может это видеть, это вынести,
как не хапуга с мотом и развратником? —
Всё, чем владела Галлия Косматая
и дальняя Британния, — Мамуррино!
Блудливый Ромул, видя это, терпишь ты?
А нынче тот, кичлив и расточителен,
перебывал во всех постелях, будто бы
Адонис или голубок невиннейший!
Блудливый Ромул, видя это, терпишь ты? —
Ты сам — хапуга с мотом и развратником.
Не для того ли, полновластный выскочка,
ты на далёкий остров послан западный,
чтоб этот вездепрущий хрен беспошлинно
по двести ли, по триста ли присваивал?
Такая щедрость не иначе левая?
Ужели мало схвачено и спущено?
Сперва добро отцово было прибрано;
второе блюдо — Понт; потом Иберия
на третье (златоносный Таг свидетелем);
теперь он — ужас Галлии с Британнией.
Зачем змею пригрели? — Разве жирными
наследствами он может не закусывать?
Не для того ль, столичные правители,
вы, зять и тесть, всё губите и гробите?
29
Задушевных, Альфен лживый, забыв напрочь приятелей,
неужель и к дружку нежному ты, подлый, безжалостен?
Вероломный, ужель рад и предать и обмануть меня?
Не угодны обманщиков проделки небожителям;
ты же бросил меня на произвол без сожаления.
Ах, что людям, скажи, делать? кому можно доверятся?
Ненавязчиво так в душу ко мне влазил ты, вредина,
и к любви понуждал — мог ли я быть предусмотрителен?
Сам же нынче в кусты: все словеса пущены по ветру,
все поступки твои дымом по воздуху развеяло.
Как ни прячься, в богах память жива, помнит Доверие,
от которых тебе — и поделом — крепко достанется.
30
Перл островов и полуостровов, Сирмий!
всех из глубин озёрных и морских взятых
обоими Нептунами когда-либо, —
как рад и как доволен я, тебя видя;
не верится, что далеко поля финнов
с вифинами, что ты передо мной тот же!
О кто блаженней сбросивших забот бремя,
когда, с души сваливши груз и путь трудный
преодолев, приходим к нашему Лару
и на желанном отдыхаем всласть ложе?
Такою пусть награда за труды будет!
Эй, радуйся, прелестный Сирмий, владельцу;
вы, волны озерца Лидийского, смейтесь!
Все хохоты, раздайтесь, сколько есть в доме!
| Читать @chaskor |
Статьи по теме:
- От любви не умирают?
Сто лет назад родилась Антония Поцци, «может быть, единственная подлинная женщина-поэт, которую видела Италия в ХХ веке» (Э. Монтале). - Русский Данте.
11 февраля родился поэт Юрий Поликарпович Кузнецов. - Шведская музыка.
Бенгт Янгфельдт. Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском. – М.: Астрель: CORPUS, 2012. – 368 c. - Зимние хокку.
Греет, как шампанское, Искристое хокку В новогодний вечер. . - Практикующий Стихотворец.
В издательстве «Русский Гулливер» вышел сборник Аркадия Штыпеля «ВОТ СЛОВА». - Сберегший душу свою потеряет её….
От Вийона до Лимонова, или обойдёмся без политики. - Памяти пишущей машинки.
Машинка старая, и потому знает – если каретку переводят часто – значит, строки короткие, значит – стихи. О, как она любила стихи! - Основной инстинкт.
Нобелевская премия Тумаса Трастрёмера — не единственный способ напомнить современному горожанину о том, что лирическая поэзия так же неотменима, как размножение и поиски смысла жизни. - Другие. После Бродского.
Литература on-line. Каким должен быть правильный поэтический перевод? - Смысл Нобеля.
Литература on-line. Нобелевский лауреат Томас Транстрёмер и его русские интерпретаторы. В полемике с Ильей Кутиком.

























