Роман Николая Кононова «Фланер» предстает как, казалось бы, невозможный замысел – детально описать послевоенную жизнь СССР глазами эстета, рассказать о ней тягучим, вычурным, перенасыщенным метафорами и изящными аллюзиями языком, предельно дистанцированным от «советской литературы» и никак не ассоциирующимся с изображаемой эпохой.
Сюжет романа тоже трудно назвать заурядным: депортированный польский солдат N (великолепно изъясняющийся по-русски) попадает в провинциальный городок (в котором сведущие в биографии автора могут разгадать черты Саратова), где скрывается в гомосексуальном гетто (использованы все возможности гротескного отчуждения героя от описываемой среды). Казалось бы, абсурдно ожидать от этого текста претензий на отражение реальных событий, однако в пространстве «Фланера» выдуманность оказывается чем-то несоизмеримо более близким к подлинной действительности, чем любые «реальные события». Из аналогий в голову приходят даже не традиционные для этого дискурса М. Пруст и В. Набоков, но А. Белый с принципом «остраннения», и еще – Ж. Жене, не столько из-за гомосексуального колорита, но в связи с несравненным искусством превращения плевков в розы. Впрочем, отличий здесь не меньше, чем сходств. Темы Белого и Набокова мало соотносимы с описываемыми в романе событиями, а упоминания западных авторов в этом тотально русском контексте (национальность главного героя – не в счет) еще более условны. Кстати, особенности восприятия России западными писателями и философами Кононов весьма точно сформулировал в другой своей книге: «Я подозреваю, для европейских интеллектуалов мы несем на себе незримое калечество, которым они сами ни при каких условиях не хотели бы быть обременены» (сборник эссе «Критика цвета»). «Фланер» же оказывается отчаянной попыткой описать российские захолустья изнутри увечности, но на языке эстетизма.
Время от времени герой Кононова находит нужным оправдываться перед самим собой за неуместность тех или иных сравнений, но почти с первых страниц книги создается впечатление, что именно «стилистические преувеличения», «измышленные красивости» и «ненужные детали» оказываются залогом подлинности этих языковых картин. Кстати, важнейшей особенностью кононовского стиля являются постоянные сноски: кажется, эти переливающиеся друг в друга описания не желают останавливаться даже тогда, когда не умещаются на страницах, и потому ищут своего продолжения в личине примечаний и самоинтерпретаций. Здесь покажутся абсолютно неуместными жалобы художника, сетующего на то, что не осталось достойных объектов для рисования. Герой Кононова всматривается в предметы с мыслью, что ни к одному из них еще не отнеслись с должной внимательностью: самое близкое так и осталось для человека самым далеким (этому вслушиванию в мир по-настоящему преданы только дети).
Конечно, мозаичные панно из обрывков памяти напомнят более ранние тексты Кононова – прежде всего, романы «Похороны кузнечика» и «Нежный театр», в которых ощущение невозможности собрать осколки прошлого смешивается с упрямым и бережным складыванием коллажей собственной жизни. Да, в этом смысле, «Фланер» повествует о том же самом: «Я мучительно думал о своем минувшем и понимал, что все больше и больше прошлый мир становился убогой поверхностью разрозненных эпизодов, которые я почему-то помню; ну, как кино…» Однако существенным отличием нового романа от двух предыдущих является не только значительно больший объем; кажется, только в этом тексте внутренний мир героя оказывается полностью выплеснут за пределы его жизни: «И мне вдруг почудилось, что мое ничтожное время, пока принадлежавшее только мне, взметнулось рыжей белкой по сосновому стволу ввысь, вскинулось, как стяг какого-то далекого государства, - прямо по флагштоку, убегающему в синее небо, - а мне осталось только наблюдать со стороны, как юркнул вверх прыткий зверок и взволнованно взвивается легкая ткань полотнища».
Нет, Кононов вовсе не пишет свою историю страны, а пытается опуститься на такой слой, который находится «гораздо глубже самой истории». «Вся его речь свидетельствовала о другой памяти, о памяти любви с ее суммарными, невыразимыми в обычных словах ощущениями». Каждое из этих свидетельств, хотя и «написано поперек календарного листка с какой-то сталинской мутью на обороте», оказывается приближением к завораживающим истокам памяти, предшествующим всяким фактам, всякой систематизации, всякой идеологии.
Между тем, политика парадоксальным образом оказывается важнейшей темой в романе – именно через свое мнимое отсутствие. Поначалу язык идеологии вообще не допускается в повествование (первые упоминания о пропагандистских транспарантах появляются через сто страниц после пролога), но по мере того, как бесцветная риторика советских агиток начинает проникать в текст, она демонстрирует все большую чужеродность языковым палитрам героев романа. В итоге идеология попадает на страницы романа в виде нарочито искусственных врезок с выдержками из советских газет, инструкциями по применению бытовой химии и цитатами из Сталина и Катаева, заранее обреченными на роль имплантатов, насильно вживляемых в текст без всякой возможности прижиться в словесной ткани. Ближе к четвертой части подобные идеологические вкрапления исчезают и вновь возникнут лишь единожды – в самом конце длинного, временами утомительного и кажущегося бесконечным повествования. Трактовка этих фрагментов лишь как проявлений «поколенческой» неприязни автора к советской власти кажется менее плодотворной, чем возможность более широкого взгляда на проблему противостояния идеологии и жизни: «мне казалось, что слова, из которых все это было выложено, больше не могут быть применимы в обычной человеческой жизни, будто сила полиграфических машин, усердный нажим трафаретистов выдавили смысл, оставив только опустошенное зрелище разграбленного алфавита». И устойчивые аллюзии на живопись (выглядящие одним из главных источников авторского вдохновения и заставляющие вспомнить многочисленные эссе Кононова об изобразительном искусстве), как будто заключают в себе убеждение одного из героев романа, что «в настоящем пейзаже не может быть идеологии». Даже гомосексуализм N начинает казаться прежде всего бунтом против системы (нечто сродни одержимым эпохи инквизиции и конвульсивным телам у М. Фуко).
Для героя «Фланера» политико-исторический миф оказывается абсолютной противоположностью, заклятым врагом мифа индивидуального: на фоне учебника истории и мертвой официальной культуры, все «измышленные красивости» воспоминаний N оказываются священной, непоколебимой правдой. Удивительным образом, мат прохожих, неожиданными диссонансами вклинивающийся в размеренный ход мысли героя, оказывается союзником в борьбе против идеологии: так, похабщина, нацарапанная на агитационных плакатах, «лишает их зловещности». Героя коробит только проникновение ругательств в детскую речь, но чаще брань смешивается с городским шумом, криками птиц, лаем, потом, грязью, дымом и оказывается такой же органичной составляющей памяти N, как античные скульптуры, мистерии Генделя и Рамо или образы с полотен Караваджо и Делакруа. Фланер растворяется в толпе. И эти бесконечные шорохи, скрипы, свисты, шуршания и составляют подлинную основу кононовского письма: «именно этот гул, не равный смыслам, выговариваемым им, и был заглавным в этом разговоре».
Читать @chaskor |
Статьи по теме:
- Смертельная жажда жизни.
«Нежность к мертвым», дебютный роман Ильи Данишевского, изданный «Опустошителем», предъявляет едва ли не самого странного автора, пишущего сегодня по-русски. - Разомкнуть характеристики человека.
- Эраст Фандорин русской критики.
Александр Чанцев: когда рыбы встречают птиц. - Впереди вечность.
В воскресенье, 25 октября в возрасте 83-х лет после продолжительной болезни скончался в больнице писатель Юрий Витальевич Мамлеев. - Нина Садур: нервная система бравых пьес.
- Алексей А. Шепелёв: О новом романе "Москва-bad" и будущем литературы.
- «Наше вам с кисточкой».
- Как найти и не потерять своё счастье.
Рецепты от Светланы Храмовой. - Мой неправильный ты.
Фрагмент из романа. - На золотых дождях.
Отрывок из новой книги.