Блог как симптом истерии. Как «ЖЖ» связан с барокко. Что общего между человеком и его тенью? Вся правда от автора одного из самых известных русских «эгодокументов» XXI века.
Личный дневник («Живой журнал») Александра Маркинапубликовался в «Митином журнале» и какое-то время назад вышел двумя томами в издательстве «Кolonna publication», наделав много шума и обострив внимание к «промежуточным жанрам». Все это совпало с модой на блоги и социальные сети, развивающие особый тип высказывания – публично непубличный («наедине со всеми») – с проницаемой приватностью на грани эксбиционизма.
Кажется, теперь к публикации складывается уже отчасти распечатанный третий том дневника Александра Маркина, филолога-германиста, живущего в Швейцарии, переводящего модернистов (ну, то есть, ни слова в простоте) и, вероятно, поэтому считающего, что «с другого берега» откровенничать легко и просто.
Или же всё обстоит иначе?
— Саша, когда вы начали вести дневник?
— Дима, мне кажется, я начал дневник с того момента, как научился писать, лет с шести (читать я научился гораздо раньше), правда к концу средней школы я уже перестал их вести и спрятал тетради с ними на даче.
В конце 2002 года мне дали приглашение в «Живой журнал», я начал писать там, и в какой-то момент решил перечитать свои прежние записи. Я был в таком ужасе от своих детских и отроческих дневников, что пошел и торжественно сжег их в зимнем лесу (вместе с рукописью пьесы о том, как инопланетяне предотвратили Чернобыль). То есть старые дневники исчезли, как и положено детству, и всем девичьим дневникам.
— Ваш дневник регулярен?
— Я делаю записи каждый день; правда, я не пишу в одну тетрадь, а записываю все – если увидел что-нибудь или кого-нибудь интересного (я стесняюсь фотографировать людей на улице, поэтому эти записи для меня способ запомнить увиденное), или если мне в голову что-нибудь придет, какие-нибудь случайные воспоминания – куда попало, в записную книжку (если она со мной), в блокнот, часто в книгах, которые я читаю в дороге, в телефон, на карточки – из этих записей к вечеру для меня складывается мой день.
— Вы не помните, что послужило толчком к их ведению?
— Если говорить о тех первых записях в «Живом журнале», то, наверное, как и для многих (тогда) начальным импульсом было желание стать заметным, сказать о себе. Мне вообще кажется одной из причин по которой люди начинают вести дневники – это эгоистическое желание стать кем-то (для кого-нибудь).
(В этом отношении, кстати, термин эгодокументы (Egodocuments), которым сейчас часто обозначают различные авто/биографические поджанры кажется мне намного более интересным, чем во многом синонимичный ему термин life-writing (жизнеписание?) – впрочем, оба довольно точно отражают суть такого письма.)
Все это (как обычно) – довольно банальные мысли – ты хочешь перестать быть пустым местом и заявляешь о себе, о своих поступках или не-поступках, исповедуешься, в надежде (даже веришь) что тебя заметит кто-нибудь (например, Бог или мальчик из соседнего класса, который и не знает о существовании твоего дневника, но ты втайне желаешь, что он его однажды найдет и прочтет). По-моему, на этом на этом предположении и строится одна из самых влиятельных теорий автобиографического письма – будто существует некий «автобиографический пакт», который пишущий о себе изначально заключает со своими (будущими, воображаемыми) читателями, с оглядкой на которых он пишет.
Но запись в дневник – как заполнение пустого места – это и заполнение пустоты быта – оно нужно для самоутешения. Можно возвращаться к своим записям и убеждать себя в том, что мои дни были наполнены событиями. Глаголы – ходил в гости – ужинал с друзьями – видел[ся с] N создают иллюзию действия в общем-то в бессобытийной стихии, которой является наша жизнь.
Точкой пересечения этих двух моментов – дневник для себя и дневник для других – становится еще одна важная, на мой взгляд, вещь: дневник как возможность сотворения себя, не случайно расцвет автобиографических жанров, если они вообще образуют особенный жанр (об написано немало), приходится на эпоху секуляризации и индивидуализма, начиная с XVIII в. Ты становишься сам себе Богом, создаешь себя в своих записях – и для себя и для других. Этот акт создания самого себя – наверное, и есть, по сути, единственное событие, которое вычитывается из любого дневника.
Вообще, чем больше я думаю о том, что тогда стало импульсом к ведению блога, тем сложней становится ответ на этот вопрос. Для меня блог был своего рода терапевтическим средством.
Сейчас я понимаю, что блог (как для многих, наверное) был симптомом (моей) истерии. Я дилетант в вопросах истерии, но суть, если я не заблуждаюсь, в том, что истерик бессознательно пытается рассказать о некой вытесненной травме, выразить которую можно только непрямо, помещая себя в центр мира, показывая себя, пытаясь установить фантазийный контакт с другим/и.
То, что я описывал: мои поездки в метро (между прочим, это важный мета-рефлексивный момент, ведь метро – сеть транспортных коммуникация – является метафорой интернета), попытки установить контакт с другими, как я воображал, будто на меня смотрят, будто я желанен, выдаваемый за стоицизм отказ от контакта, когда он становился возможным (ведь в истерии, воображаемое намного важней реального, и страх перед отчетливой артикуляцией травмы заставляет истерика искать пути к отступлению, его удовольствие – в дистанции) – это и есть мои истерические фантазии, наверняка, если вчитаться за всем этим можно увидеть и травму, о которой, я, разумеется, не хочу ничего знать.
Сам блог как форма электронного письма замечательно воспроизводит эти отношения между истериком=пишущим и другим/и: ты жаждешь, чтобы на тебя смотрели, чтобы тебя видели (буквально: в мониторе), думаешь, что рассказываешь и показываешь себя (не от этого ли бум фотографий в интернете?), но на самом деле никакого контакта нет, и тебя нет.
В любой момент монитор – с обеих сторон – может быть выключен, и ты становишься пустым местом. В этом отношении блог является полной противоположностью письменного дневника – бумагу можно уничтожить, но сам факт ее физического присутствия меняет многое: книгу тоже можно закрыть, но ты, существующий в этой книге, никуда из этой книги не денешься.
Компьютер дает возможность стереть, распылить тебя навсегда. И опять – это – довольно ироничная инверсия того, что происходит со всеми автобиографическими текстами: мы пишем для того, чтобы быть заметными, но растворяемся среди миллиона таких же блогов, или исчезаем в макулатуре или пылимся (совершенно невостребованными) в архивах или библиотеках.

— Один из своих недописанных автобиографических романов Стендаль назвал "Записки эготиста", человека, замкнутого на себе с гораздо большей силой, чем эгоист и, оттого, любящего говорить только о себе. Как возник стиль ваших заметок? Вы ориентировались на чьи-то подходы или стили? Осознавали влияния?
— Мне кажется очень интересным сам факт, что и культура эготизма – и автобиографические жары – становятся популярными после Французской революции, между мировыми войнами, в 1950-е, сейчас – т. е. именно в такие исторические моменты, когда становится очевидным, что человек, его значимость радикально обесцениваются. Популярность автобиографий, дневников и т.п. – как текстов, и, одновременно, как объекта исследования, по-видимому, имеет много общего с процессом верификации личности, которая логически следует из предшествующей этому девальвации человека.
Но себя ведь нельзя сотворить из ничто, ты всегда – и в особенности в автобиографических текстах – должен подражать. Об этом уже говорит Сенека в письмах к Луцилию. Все эти механизмы письма о себе, известные с античности, суммировала в «Психологической прозе» Лидия Гинзбург: в автобиографиях и дневниках мы создаем (свой) «характер», (собственный) «образ» с оглядкой на уже существующие модели (тексты) но при этом сами вписываем себя – как текст – в пространство культуры, из которого уже другие будут брать примеры для собственных поведенческих моделей и текстов.
Во-вторых, мы же помещены в мир бесконечных текстов, претворяем их в жизнь, черпаем себя из этих текстов: тексты определяют за нас нашу жизнь, каждый из нас является точкой пересечения различных текстов – в прямом и переносном смысле, мы постоянно имитируем чужие жизни – тем более, что начальная и конечная цель известны заранее. Лучший текст о себе – тот, который полностью составлен из цитат – поэтому, разумеется, и я имитировал (и имитирую). Иногда сознательно, иногда – нет.
Свой псевдоним для «Живого журнала» – я взял из романа Томаса Бернхарда «Der Untergeher» (1980), который сам по себе является довольно сложным, причудливым произведением, практически целиком состоящим из отсылок и цитат, даже его структура построена на цитировании музыкального опуса – баховских Вариаций Гольдберга.
Это выдуманное жизнеописание пианиста Глена Гульда, рассказанное его безымянным «лучшим другом». Бернхард имитирует автобиографическое письмо: через рассказ о самом себе его герой рассказывает нам о Гульде, или же наоборот: через рассказ о гениальном пианисте, мы узнаем о жизни его друга. Центральная языковая формула в романе Бернхарда – повторяемое тысячи раз dachte ich («я думал»)– это, разумеется, отсылка к Декарту, к cogito ergo sum, а, заодно, и способ, которым литературный персонаж пытается заявить о себе, убедить читателя в своей реальности, одновременно намекая на сомнительность этой реальности, не только потому что «думать» это крайне субъективное действие, но и потому что глагол употреблен в прошедшем времени, а прошлое всегда искажено, всегда относительно, всегда открыто для многочисленных интерпретаций – прошлое – это вариации.
Для того, чтобы мое подражание было совершенным я даже перевел этот роман на русский язык, но мой перевод, опубликованный в «Иностранной литературе», похоже, прочитали только я и два редактора, работавшие над номером… Как бы то ни было, бернхардовский опыт – круг его источников – его связи с барокко – мои связи с барокко – круг моих литературоведческих интересов – круг моего чтения – для меня очень важны. Не говоря уже о том, что я нахожу довольно привлекательной мысль повеситься в Цицерсе (это довольно безотрадная деревня в кантоне Граубюнден) в 50 лет так же, как это сделал один из трех главных героев романа Бернхарда.
Если уж речь зашла о барокко, то важно, что одним из принципиальных моментов барочной поэтики является производство новых текстов из общих мест. Конечно, тогдашние «общие места» сильно отличаются от нынешних цитат, в плену которых мы существуем, хотя бы потому что тогда они были скоплением глубинных смыслов – многовековой, тысячелетней мудрости, но умение говорить одно и то же, соединять банальности таким образом, чтобы каждый раз они создавали ощущение новизны, кажется мне очень важным.
Еще одним образцом для подражания для меня была Оттилия из романа Гёте «Избирательное сродство». Это одна из самых трагических героинь Гёте – и одновременно объект его сатиры, ведь, несмотря на то, что «Избирательное сродство», возможно – одно из самых печальных и важных произведений мировой литературы, это, одновременно и блистательный сатирический роман об опасностях опьяняющего эгоизма.
Среди четырех главных героев Оттилия – единственная, в чей так называемый «внутренний мир» мы можем заглянуть: она ведет дневник, фрагменты из которого есть в романе. Как и положено дневнику шестнадцатилетней девушки, он кишит банальностями навроде такой: «Предмет искусства – трудное и доброе», или «Первая любовь – как бутон розы». В контексте всего романа эти банальности приобретают глубокий смысл (или, скорее всего, Гёте хочет, чтобы читатель обнаруживал в них некий «глубокий смысл», которого там, по всей видимости, нет), они прячутся за маской серьезности, и это, разумеется, смешно.
В любом случае: автор показывает несоответствие внешнего и внутреннего миров героини: в Оттилии все видят совсем не то, чем она является сама для себя (в этом романе вообще никто ничего не видит, или не хочет видеть). В этом несовпадении ирония – и трагедия любого человека ведущего дневник. Для других Оттилия – буквально – лишь текст, образ, tableau vivant.
И когда по ее вине умирает младенец, ее сводный брат, сын ее матери от человека, в которого она влюблена (или, точнее, который в нее влюблен), она умерщвляет себя, морит себя голодом. Она сознательно принимает решение перестать быть собой – и превращается в того, кем она уже давно является для других – в свой образ.
Но перед этим, причем еще до роковой гибели ребенка, весь роман Гёте построен на предзнаменованиях, вещах, которые становятся заметными, очевидными лишь ретроспективно, начинает меняться её дневник: в нем она начинает совпадать с представлением других о ней. И это очень смешной, но, одновременно страшный момент. Редукция, превращение в мертвый текст – это наказание, которое она сама для себя выбирает – это и наказание любого, пишущего о себе. Но, Оттилия, конечно, – литературный персонаж. Нам же открыта возможность подражания многим, можно скользить от одной роли к другой, отодвигая катастрофический момент встречи с реальностью, совпадения со своим образом.
Когда я работал над книгой стихов Георга Гейма, то я, разумеется, пытался подражать его дневникам. В них он жалуется на свою повседневность, что кругом застой, пишет что хочет жить не своей жизнью, а жизнью Китса, Клейста, Гёльдерлина, Бюхнера или Рембо, о которых он судил по их текстам. Вряд ли жизнь Бюхнера была захватывающей, но Гейм был ей (или Бюхнером?) захвачен. Когда я слушаю Вагнера я (как Эмма Бавари в опере) вполне могу представить себя Сентой, пытающейся с помощью любви к Летучему Голландцу, вырваться из ужасов сельской жизни, или Тристаном, а объект своей страсти – Изольдой; но лучше всего я могу подражать героям поп-хитов, переживая их эмоции, это удобней всего. Сейчас я преподаю английскую литературу.
Поэтому если когда-нибудь будет опубликован еще один мой дневник, то, возможно, он напомнит «Сны, мысли и происшествия» Уильяма Бэкфорда или биографические романы Августа Харе, а, может, я буду писать как Теодор Лессинг (потому что сейчас я его перевожу) и ждать снайпера за окном.
— Как соотносится синтетичный, синтезированный Untergeher и вполне конкретный Александр Маркин? Что у вас с ним есть общего, а что - разного?
— А как соотносятся Дмитрий Бавильский и Paslen, «Дмитрий Бавильский» в FB, Bavilsky в Твиттере, Бавильский автор эссе и Бавильский автор романов? Это один и тот же человек или это разные люди? Или как соотносится эмпирический актер со своим образом на сцене, на экране и в масс-медия?
Это ведь довольно сложный вопрос, он занимает стольких ученых! Или что общего между человеком и его тенью? Тень – это, конечно, не человек, но она – очертания конкретного человека, темное пятно, которое человек отбрасывает; тень дает нам представление о человеке, которому принадлежит, она может быть гротескной, смешной, совершенно искажающей человеческую фигуру; Человек может быть маленьким, а его тень – гигантской.
Есть разные тени – тень в солнечный день, тень при луне, тень при искусственном освещении. Тело человека изменяется, он растет, толстеет, худеет – изменения происходят каждый день – и меняются очертания его тени. В детстве, кстати, меня завораживала история о том, что в Хиросиме на стенах оставались тени сожженных атомным взрывом людей... В любом случае: это моя тень, она не может быть тенью другого человека.
Из романтической литературы мы знаем: самое страшное, что может случиться с человеком – это если его тень отделится от него и начнет самостоятельную жизнь. Поэтому каждый раз, когда со мной начинают разговаривать о моих текстах, рассказывать мне о том, что я в них делаю, я испытываю ужас, как при виде собственной тени, живущей своей жизнью. Тень лучше бы не отпускать на свободу.
Или, вот, боль. Ее можно описать словами, иногда очень выразительно, если подобрать правильные слова и фигуры, можно объяснить с научной точки зрения, с помощью формул и проч. Два различных акта, один имеет отношение к гуманитарным наукам, другой – к естественным – но с одним результатом – схематизация моей боли, скольжение по поверхности. Невыразимую глубину боли, её суть – моё собственное переживание, ежесекундное сцепление текстуального и физиологического, биологического, никто не в состоянии объяснить, даже я сам. Суть боли просачивается между строк моего описания в виде следов, из которых можно попробовать эту боль реконструировать, но в такой реконструкции всегда будет и определенная доля спекуляции, и перенос представлений реконструирующего о боли на то, что можно вычитать из моего описания.
Или что общего между человеком и его отражением в зеркале? Тут можно только вспомнить бахтинского человека у зеркала: у меня нет точки зрения на себя извне, у меня нету подхода к своему собственному внутреннему образу, в зеркале из моих глаз глядят чужие глаза. Я одержим собой – потому что я одержим другим. Поэтому я не могу сказать, что у меня общего с моим текстуальным образом.
— Я имел ввиду то, что осознанно или бессознательно, все мы –ре-конструируем свои текстуальные образы. Уже хотя бы оттого, что ни дневник, ни какой-то иной текст не может вместить в себя всего, что ты есть и всего, что с тобой происходит. Значит, идёт отбор. У меня, кстати, постоянно возникает ощущение, что мой собственный дневник, лишённый центра, нарастает по краям. Всё время кажется, что «самое важное» ускользает.
— Я буду нескромным и процитирую сам себя: мы все – окраины. Для меня это центральная, самая главная фраза в моих дневниках, я не знаю, моя ли это фраза или нет, мне кажется, что моя, а, может оказаться, что нет.
Вот вы, Дима, говорите о центре, о том, что его как будто бы нет – эта мысль кажется мне очень важной. Ведь центр – это категория относительная. Власть, карьера, богатство, благополучие – то, что мы связываем с понятием центра – ведь вещи воображаемые. Но большинство людей стремится приблизиться к этому воображаемому центру.
Когда я был маленьким, я каждое лето проводил в деревне у бабушки. Деревня находилась довольно далеко от железнодорожной станции, и часто мне одному приходилось ходить от станции до деревни вдоль разбитой дороги. Однажды, когда я шел к бабушке, я увидел на обочине, в пыли, дохлую кошку и я подумал: эта кошка мертвая, и бабушка умрет, как эта кошка, и я умру. Осознание смертности заставляет человека двигаться, стремиться к центру, бежать от обочин, но важно понять, что центр всегда оказывается в заведомо проигрышной позиции: это самое слабое место, потому что его всегда атакуют окраины, окраины все решают. Как в человеке: в борьбе между двумя окраинами: низом и головой всегда проигрывает центр – сердце. С другой стороны думать, что ты окраина, что самое важное накапливается по краям – очень удобная позиция, расширяющая границы дозволенного, развязывающая язык.
Вот я, например, писатель десятого, если не сотого ряда, совершенно незначительная фигура, и эта роль позволяет мне, даже обязывает, говорить глупости, нести околесицу (замечательное слово, в нем есть и кружение вокруг одного и того же, и ограниченность, и пограничность, и окраинность!) Впрочем, увы, аутсайдер – и персонаж, и автор – в литературе уже давно сам стал центром. Принято считать, что он видит гораздо больше, чем те, кто ближе к центру.
— Да, текст – почти всегда «скольжение по поверхности». Но в том и задача, чтобы пытаться своим описанием (?) продвинуться как можно глубже. Вглубь. Это, если хотите, лично для меня важнейшая техническая задача – утончать восприятие и изощрять возможности формулирования. А какие задачи (на техническом уровне) себе ставите вы?
— Если же говорить о стилистических, технических задачах, о приближении к глубине то в последнее время, мне тоже кажется что утончать – и уточнять – это самое важное.
Кристальной прозрачности языка и мыслей – сейчас почти не найти в нашей прозе. (Кристалл, наверное, это еще один прекрасный образ ведь его прозрачность и чистота мнимы, а игра его граней показывает, что никакого центра на самом деле нету, есть только искажение перспективы.)
Мой первый дневник был довольно сырой вещью, необработанной, но эта необработанность, неправильность, создавала ощущение непосредственности. Эти напластования грязи, грубо говоря неумение писать, плохой стиль, делали его привлекательными. Я думаю, этим же можно объяснить и популярность, например, Захара Прилепина или DJ Stalingrad’а – незрелым людям, кажется, что это и есть самое лучшее: их собственное отражение.
Писать прозрачно, строго, точно – намного сложней, не только потому, что сквозь такое письмо как раз и проглядывает пугающая глубина, а, может, пустота, о которой большинство не хочет ничего знать, но и потому что оно приближает нас к общему опыту, лишая индивидуальности.
— Что такое "писать прозрачно, строго и точно"?
— Создавать иллюзию простоты и понятности, но при этом артикулировать приближение к глубине.
— Мне кажется, точность это и есть центр, к которому вы стремитесь. Когда ты смотришь на свой многолетний дневник со стороны, он кажется тебе дико плотным - ведь в нем столько всего. Но стоит начать записи с ускользающими от расшифровки значениями, как воздух дневника становится все более и более разреженным. Может быть, Центр - не только точность, но и умение выразить главное?
— Вопрос в том, знаем ли мы, на самом деле, что есть этот центр? Мы можем ощущать его наличие, предчувствовать, но вряд ли можем быть уверены в этом центре точно. Мне вообще кажется неправильным мыслить в категориях центра и окраин.
По этому поводу хорошо сказал Гёте: «Nichts ist drinnen, nichts ist draußen; // Denn was innen, das ist außen» – «Нет ничего внутри, нет ничего снаружи, потому что то, что внутри, то и снаружи». Вот, кстати замечательный пример того, как нужно писать.
— Главное всегда меняется. Оно постоянно разное. Лишь дистанция позволяет понять, что же на самом деле было главным-главным, а что лишь мороком. Точность - это еще и когда тебе удается угадать корневую интенцию. Найти базовую метафору.
Вот как в этой фразе Гёте, которого я читаю постоянно, но только для того, чтобы четче осознать разницу. Для меня Гёте - пример того как писать как раз не надо - чтобы, глядя на себя со стороны, не позволить тексту (особенно дневника) взять над собой власть и начать диктовать тебе что делать, а что нет, интонацию, походку. Гёте слишком олимпиец, озабоченный своим местом в истории, своим образом в ней. Вас это тоже волнует?
— С Гёте, я думаю, важно понять, кто диктует: Гёте, или его толкователи. Он озабочен или политики, ученые озабочены? Мы ведь воспринимаем его сквозь огромные наслоения. Те же дневники – разве это его дневники? Их за ним записывали его секретари – то есть между самим Гёте и его дневниками – уже существует посредник. Вообще, Гёте – он как кости динозавров, которые в горах находят палеонтологи: у нас есть скелет, но правильно ли мы по нему воссоздаем его образ – вопрос спорный.
А по поводу моего места и образа в истории – это очень смешной вопрос, потому что ответ на него ясен a priori. Кто я такой, чтобы меня это интересовало? Меня никто не знает и почти никто не читает.
— Просто вы дважды уже заикнулись о своем месте и своём масштабе. Вот я и обратил внимание. Кстати, по поводу отличий между первым и вторым томами вашего дневника. Мне-то более сырым показался второй: первый выглядит более цельным за счет отчетливого внешнего сюжета с до того ярко описанной несчастной любовью, что она начинает казаться приемом и едва ли не маской (как, скажем, «Одиноков» у Дмитрия Галковского в «Бесконечном тупике»). Особенно в те моменты, когда вы демонстративно отказываетесь ее педалировать.
— Мне самому нравится третий том, но он еще не написан. Я думаю, дело в том, что первый том, потому что там есть последовательное развитие сюжета, гораздо удобней для читателя.
Всегда утешительно видеть, что жизнь другого последовательна, это дает ложную надежду, что и в твоей жизни есть логика. Но второй дневник, мне кажется, точней воспроизводит беспорядочность жизни, от этого, я думаю, вам его непросто читать.
— Как вообще следует читать дневник, дневники? В том ритме в каком он писался? Сплошняком? Наугад?
— А зачем читать дневники? И нужно ли? Хотя, если уж их читать, то, конечно, лучше делать это в том ритме, в котором они писались. Ведь вы же, если вы, конечно, не литературовед, не станете читать задом наперед или наугад (если он изначально не предназначен для чтения наугад). Или мировую историю – Наполеон же был после Французской революции, открытия Америки и древнего Рима, а не наоборот.
Когда я перечитываю свои дневники – а я делаю это часто, для того, чтобы убедиться, что в своей жизни я бы ничего не изменил, (и порой мне даже кажется, что это единственная книга, которую я читаю, и при этом каждый раз с удивлением: мне трудно поверить в том, что это написал я, и они, к счастью, читаются легко), – то я всегда начинаю с первой страницы.

— Вам какие записи больше нравится читать, длинные или короткие? А писать?
— Когда я читаю – для меня нету разницы – короткая запись или длинная: в конце концов любая форма, я хочу в это верить, обусловлена смыслом.
В коротких записях больше энергии, но между ними и больше пустого пространства, пустот жизни. Длинные записи лучше передают непрерывность того, что можно назвать «потоком бытия»; этим они ближе к тому, что я бы назвал «правдой» – ведь в нас наша внутренняя речь не прерывается ни на минуту.
Я бы хотел писать гигантскими периодами, но они требуют большей концентрации, больших усилий, а я человек довольно ленивый, мне трудно сконцентрироваться, поэтому я пишу коротко: так лень легче выдавать за остроумие.
— Расскажите историю книжной публикации вашего дневника, кажется, одного из первых актуальных [сетевых] дневников живого человека…
— Меня всегда смущала фраза, которая пошла невесть откуда, про первую публикацию «ЖЖ» на бумаге. С одной стороны она привязывает (а меня, кажется, так вообще пригвоздила) тебя к определенному контексту, к определенному времени – когда этот медиум, «Живой журнал», переживал свой бум с другой мне совершенно непонятно, что меняется от того, что это публикация «ЖЖ»?
Ну то есть мне понятно, что меняется многое – все-таки экран монитора это не лист бумаги, и текст в мониторе существует по иным законам, нежели текст в книге, но что от этого изменяется для обычного читателя, мне трудно судить.
Про «живой» я, кстати, тоже не уверен, что люди из компьютера могут считаться живыми. Опубликовать мои записи попросил Дмитрий Волчек, сначала в «Митином журнале», где до этого он уже публиковал блог Александра Милованова, кажется (вот, наверное, был первый опубликованный «ЖЖ»).
Через несколько лет он же предложил мне издать мои записи отдельной книгой. В 2011 – когда я ни о чем таком и не думал – он сказал, что надо бы напечатать и продолжение, и я, конечно, с радостью согласился.
Правда, чем дальше – тем меньше в моих дневниках как раз сетевого: хотя, уже и первая книга была результатом редакции и отбора – публиковать все, написанное в компьютер – это глупость. Вообще же мне кажется, если ты пишешь, то для тебя самого опубликованные книги как раз и хороши тем, что они учат. В мониторе, как мы знаем, многое не заметно.
— Какие психологические издержки принесла вам книжная публикация (или не принесла) достаточно личных записей, отныне выложенных не под псевдонимом, но под вашим именем и фамилией?
— Я бы очень хотел, чтобы книжная публикация принесла мне издержки, психологические, какие угодно! Хотел бы, чтобы мои книги запрещали, сжигали, предавали анафеме, а я бы переживал, переживал! Но, увы! – Я, наверное, уже похож на заезженную пластинку, но меня мало кто читает – поэтому ничего не было. Даже облегчения, обычного эффекта исповеди, я не испытал! Я думаю, даже когда я писал под псевдонимом (и подписчиков у меня тогда было достаточно), люди, читавшие меня, знали, кто я: по косвенным приметам, например. Я, кажется, и не скрывал ничего, анонимность в интернете – это же иллюзия, при желании можно узнать и кто ты, и где ты живешь, и где в данную минуту находишься.
Когда в 2006 вышла первая книга, мне кажется, еще и атмосфера была радикально другой. Тем, кто её (все таки) читал было все равно, они был готовы к такому чтению и знали, что прочитают, они же уже читали мой «Живой журнал».
Другие, например, мои коллеги, понимали, что есть разница между эмпирическим автором и его высказыванием, любому человеку с филологическим образованием это ясно.
Один только был неприятный момент, когда профессор в РГГУ, заведующий кафедрой им. Томаса Манна, сам немец, шепотом спросил меня, не помешает ли мне моя «ненормальная ориентация», как он выразился, вести на его кафедре семинар. Томас Манн в этот момент наверняка перевернулся в гробу. Я сказал, что нет, но вскоре оказалось, что кафедра не может мне заплатить.
Про Томаса Манна, кстати. Когда я, чуть не плача, признавался на третьем курсе своему научному руководителю в том, что, возможно, я гомосексуален (хотя я до сих пор не уверен в этом), она мне сказала: «Ну что же ты, Саша, плачешь, Томас Манн тоже был таким». И так я понял, что я совершенно нормален.
Хотя и раньше, в школе, в девятом классе, наша классная руководительница, которая полжизни прожила в Италии, постоянно твердила нам на уроках этики и психологии семейной жизни, что любой союз двух человек, независимо от их пола – это совершенно обыденная вещь. Если двое мужчин живут друг с другом, проблемы, бытовые, психологические у них такие же, как и у женщины с мужчиной, сейчас бы, наверное, ее бы за такое окропили святой водой и четвертовали бы на школьном дворе.
Мне кажется, я рос с ощущением свободы, его – со всеми оговорками, мы же многого тогда не могли еще видеть и понимать – принесла моему поколению перестройка. Когда вышла первая книга я был уверен в том, что мой герой свободный человек, и что в самой книге есть определенная свобода.
Впрочем, одни психологический эффект был – весьма запоздалый, терапевтического свойства – перечитав первый дневник – я научился сдерживать себя.
— Сдерживать себя в каком смысле?
— Сдерживать свои эмоции (в жизни) и аффекты (в текстах). эмоциональная холодность и бытовая мизантропия – вещи для меня достаточно новые – это, я думаю, результат чтения собственных текстов и рефлексии над ними.
В какой-то момент понимаешь, что о многом можно рассказать без болтовни, осознаешь, что «Береника» Расина намного лучше «Заблуждений сердца и ума» Кребийона-сына.
— Сдержанность не противоречит самой идее дневника, требующего отклика как от пишущего, так и от читающего? Ведь даже «ненадёжный повествователь» обязан быть эмоционально убедителен?
— Сдержанность идет дневнику лишь на пользу. Вот, сравните:
«21.05. Пр. в 8:15, на ул. по пути в б-ку вид. X. Чит.»
или
«21 мая. Проснулся от того, что в окно ярко светило солнце, долго не мог подняться с постели и думал о виденном сне, который растревожил меня и стал причиной моего преждевременного пробуждения. Во сне, настолько отчетливом, что я, проснувшись, долго не мог успокоиться, за мной гнался крокодил, с блестящей буро-зеленой кожей, от которой дурно пахло, и из крокодильей пасти тоже раздавалось зловоние, я видел его желтые гнилые зубы, и в тот момент, когда он меня настиг, и стал откусывать мне ногу, я проснулся. (Ногу мою и в самом деле свело.) Позавтракав омлетом, сыром и колбасой я поехал в библиотеку, где просидел весь день в читальном зале. Я почти не читал, стопка книжек на зеленом сукне, а сидел, погрузившись в дрему, когда просыпался, начинал рассматривать соседей по залу. Один вышел ненадолго, а когда вернулся, я заметил крошки у него на рукаве. Другой, проходя мимо теребил телефон у себя в кармане (телефон ли?). По дороге в библиотеку, между прочим, встретил X. Она рассказала, что у Y умер муж. X как раз возвращалась с похорон. Похороны были скромными, у X от них странное впечатление, она никак не может поверить, что человек может умереть в 32 года, и в гробу он лежал как живой, будто спал. Но люди-то умирают даже и в день рождения! Может и хорошо, что он умер, во-первых не узнает старости, во-вторых у Y все-таки мерзкий характер, непонятно, как вообще можно было на ней жениться; не удивлюсь, если выясниться, что это она своего мужа до могилы и довела. По дороге домой снова думал о крокодиле, о том, как жил бы без ноги. Надо сходить ко врачу, такой сон нельзя оставить без внимания, вдруг у меня рак суставов? Ужинал без аппетита. За килограмм мяса приходится платить чуть ли не в два раза больше, чем год назад. Почитал перед сном, но книга (что-то научное) была такой утомительной и скучной, что к полуночи я уже был в постели.»
Какая запись здесь «эмоционально убедительна»? Что вообще означает словосочетание «эмоционально убедительный текст»? Эмоции – это ведь совершенно относительная вещь, меняющаяся с каждой эпохой.
О чьих эмоциях мы здесь говорим? Об эмоциях читателя – или эмоциях героя, передающихся читателю? В первой записи все сокращается до незаметных событий, как оно и есть перед лицом «исторической правды», во второй, хотя она, как вы понимаете, описывает те же самые события, тот же самый день – пускай это графомания – создается иллюзия «реальности».
Описываемый сон, который, разумеется, мы можем попробовать проанализировать с фрейдистской точки зрения, или с помощью «народного сонника».
Мы можем попробовать истолковать детали, которые видит «автор», его замечания, то, как он передает с помощью несобственно-прямой речи свой разговор с X, при этом, опять же, приглашая нас задуматься над тем, чья это речь (это его реплики? реплики его собеседницы?) Мы можем проинтерпретировать отношения героя к смерти, много чего есть в этом фрагменте: социальный фон, образ жизни научного сотрудника-гуманитария.
Все здесь работает как будто бы на «глубину», но я думаю, что это как раз и опасно: это миметическая иллюзия, которую создал для нас буржуазный реализм XIX в., и которая, кстати, ни к чему не обязывает, потому что это мнимые глубины, за которыми ничего нету.
Меня вообще очень смущают такие вещи, когда говорят, что повествователь «обязан быть». Все-таки мы находимся и работаем в такой ситуации, когда никто никому ничего не обязан. Представление о характере (да и об авторе), что он должен быть каким-то – тоже анахронизм. Хотя весьма живучий, особенно, мне кажется, в современной российской литературе, все еще существующей в дурном XIX веке: поэтому многое и в ней, и в окололитературной жизни так смешно.
То же и с откликом. Пишущий дневник не всегда заранее знает своего читателя – изначально дневник, хотя есть многочисленные исключения, все-таки пишется для самого себя. Так возникает странная ситуация, когда эмпирический автор становится своим собственным читателем. Иногда единственным – потому что ты всегда идентифицируешь воображаемого себя со своими читателями, ты конструируешь своего читателя, заранее вписываешь его в текст. Читателя как такового, я думаю, для пишущих дневник не существует, есть только безграничный ты–сам.

— Но даже ты сам являешься читателем своего дневника. Сон очень быстро выветривается и вы о нём не вспомните уже через несколько дней. Иногда я перечитываю свои записи спустя годы и здесь важны именно детали. Я могу согласиться с вами, что минимализм записей оставляет больший простор для интерпретации, но такая краткость – сестра концептуализма, она не держит самого важного, что лично мне нужно от дневников – «вещества жизни» и «духа времени».
— Я-то как раз о том, что чем насыщенней текст, чем больше в нем деталей, тем больше простора для интерпретации, больше входов, лазеек, которые уводят тебя в лабиринт жизнеподобия, теряясь в котором ты начинаешь думать, что этот лабиринт – твой мир, который ты в состоянии понять.
Но это же мираж – мир описанный другим никогда не будет твоим миром, потому что этого мира не существует. Все эти страшные трагедии: самоубийства после «Вертера» и «Бедной Лизы», не говоря уже о сожжениях книг или цензурных запретах как раз от этого, от осознания бессилия перед текстом, от его абсолютной инаковости, невозможности в него проникнуть.
Ну, правда, какой толк от того, что пять лет спустя я прочитаю, что Y в день похорон своей лучшей подруги надела зеленую брошь? Что это даст для понимания не Y, а меня, как автора дневника, коли уж дневники считаются прямой дорогой к «человеку», что я интересуюсь ювелирными украшениями? A может быть нет! Что вам это даст?
В этом отношении «вещества жизни» и «духе времени» в дневниках ровно столько же, сколько в других произведениях литературы. Просто это особенный тип литературы – который в силу своих особенностей сосредоточен вокруг этого иллюзорного «я», мимикрирует под документ, ничего общего с «документом», как его у нас принято понимать, не имея.
Вы ведь читали эссе Поля де Мана? Вот дневник – как и автобиография – это обезличивание, de-facement, потеря лица, искажение, стирание.
Ведь и в самом деле, что нам скажут дневники Льва Толстого, или еще лучше, Софьи Андреевны, о «духе времени»? В первую очередь это будет цепочка искажений, и Льва Николаевича, причем и его публичного, и его частного образов, и самой Софьи Андреевны. В то же время в документах о похоронах Толстого, в фотографиях, в том, как на них расположены фигуры, некрологах, репортажах «духа времени» намного больше, чем в дневниках.
Неслучайно ведь Афанасий Фет начинает свои воспоминания с анекдота про фотографию военного парада: на которой заметна нестройность одного из рядов, во время самого парада незаметная. В этом анекдоте интересна не столько конкуренция фотографии и литературы, сколько вопрос фотографической точности и искажений памяти.
Вот сны, кстати, в первую очередь и стоит записывать, потому что они – чистое «вещество жизни»: образы, лишенные логики и смысла.
— Чужие сны неинтересны так же, как чужое счастье (по себе сужу). Гораздо интереснее то, как время и то, что Мишель Фуко называет эпистемой (свод представлений той или иной эпохи о мире и о себе) говорит через фактуру. Через то, что вы называете литературой. Для этого и важны детали. Сами по себе зеленые туфли в день похорон, может быть, ничего и не дают, но они способны стать для автора тем спусковым крючком, которым для Пруста стали кусты боярышника и кусок бисквита, размоченного в липовом чае. Для читателя же эти туфли могут говорить о разнице или совпадении с эпистемой – может быть, зеленый цвет был тогда в моде и мы понимаем, что Y была модницей. Или наоборот.
— Может потому они и неинтересны, что требуют больших усилий для понимания – как сны, так и «чужое счастье»? Гораздо проще скользить по отчетливым деталям при свете дня.
Впрочем, мы не знаем даже был ли тогда зеленый цвет «зеленым» в нашем нынешнем понимании, я не уверен. Но в любом случае, этот цвет уже заведомо наделен множеством коннотаций: может символизировать начало новой жизни, а может означать разложение. Вообще, Дима, вот вы говорите, что вас интересуют детали – а субъект, пишущий дневник, а тем более автобиографию, которая в гораздо большей степени предназначена для читателя, кажется, надеется, что вам интересен он сам. Вот так и начинается это затирание человека деталями. Впрочем, де Ман не об этом…
Ну вот, туфли – что они могут сказать? О вас, кстати, может быть кое-что, потому что я говорил о зеленой броши, а вы в своей реплике упоминаете туфли: почему? Зачем это замещение: вы, что, невнимательный читатель (в это, разумеется, я не верю) или дамские туфли ваш фетиш?
— Фетиш, да. Пример чистого замещения. Классика жанра.
— Нужно ли мне об этом знать? О чем эти туфли скажут вам в связи с вашим эпистемологическим интересом? Что в такое-то время было налажено производство зеленых туфель и они были в моде. Зачем вам это знать? Зачем мне это знать? Явно же у вас здесь практический интерес: этот факт можно как-нибудь использовать. Можно подать заявку на грант и заняться исследованием моделей туфлей в определенный период времени. Снять репортаж. Издать красивую книгу. Это исследование, может быть, станет началом нового витка моды, нового производства этих туфлей.
То есть, что в конце концов за любой деталью будет стоять политико-экономический и идеологический интерес. Но что это даст вам лично, как «человеку»?
— Саша, никогда не знаешь, что мне как человеку может пригодиться! Если бы причины и следствия всегда были такие прямолинейные!
— Вообще же связь власти и дневника/автобиографии очень интересна. Почему одни дневники вдруг издаются, внезапно становятся популярными? Почему дневники прячут в спецхране? Почему «Подстрочник» Лилианны Лунгиной становится бестселлером, а, Бориса Лунина, например, никто не читает?
Не потому ли, что в одной книге показывается выживание любой ценой – она о жизни, трудной, но прожитой не зря, «имевшей смысл». А другая – о жизни, проживаемой зазря. Первая книга значима в идеологическом отношении: она дает возможность сравнить жизнь тогда и жизнь сейчас разумеется, в пользу последней, а заодно, учитывая нынешний ревизионизм – показать, что в СССР тоже была интересная, насыщенная жизнь.
По сути мемуары Лунгиной становятся для сегодняшнего читателя тем же воображаемым убежищем, которым для самой Лунгиной были сказки Астрид Линдгрен и «Пена дней» Виана, произведения, которые в свою очередь посвящены воображаемым мирам. А вот книга Лунина утверждает обратное: не было ничего кроме смерти (как и сейчас ничего нет).
— Я не читал эссе Поля де Мана. Что в нём?
— Для де Мана исходная точка книга Филиппа Лежена. Несчастного человека, которого даже после выхода его «Автобиографического пакта» – книги, ставшей переломным моментом в исследовании автобиографических текстов, – не приняли во французский академический мир.
Он был вынужден основать свою собственную ассоциацию, состоящую, сейчас, в основном, из чудаковатых пенсионеров, но делающую большое дело – сизифов труд – собирая и иногда даже публикуя автобиографии обычных французов.
Я, кажется, упоминал основную мысль Лежена в начале нашего разговора. Для Лежена имя автора на обложке автобиографии – это договор, который гарантирует «правдивость» рассказанного.
Главное условие автобиографического жанра в том, что эмпирический автор и повествователь – идентичны. Из его взаимоотношений с «действительностью» складывается его автобиография. А по де Ману не «материя жизни» создает автобиографию, как это принято думать, а автор с помощью риторических техник производит видимость жизнь, фикцию.
Центр любого автобиографического повествования тогда – это прозопопея (персонификация, этопея) – троп, задача которого дать с помощью языка образ, лицо абстрактным категориям. Имя собственное на обложке – это пакт не автора и читателя, а, в первую очередь, контракт между автором и его главным персонажем: имя автора становится риторической фигурой, прозопопеей, маской, за которой скрывается неопределенность, поэтому так трудно определить жанровые особенности автобиографии, дневника.
— Прекрасно понимаю, что ведение дневника и в самом деле овнешняет внутреннее, то есть даёт «лицо абстрактным категориям». Однако, любой текст важен еще и откликом – если автору удаётся сформулировать то, что я чувствовал, но не мог высказать сам (об этом есть прекрасная запись у Лидии Гинзбург). Думаю, что читаем мы (причем, не только дневники) ради этого отклика. И чем точнее и глубиннее формулировки, тем значительнее отклик.
Мне кажется, популярность или непопулярность тех или иных дневников связана именно с этим (разумеется, вместе с какими-то ситуативными моментами, типа попал или не попал в «нерв времени», имел ли пробивных публикаторов и т.д.).
Сны, пожалуй, самое абстрактное из в тексте возможного: сама запись сна маркирует вхождение в пределы непередаваемого – здесь ведь самое важное не сюжет, но то, что условно можно назвать «атмосферой». Предъявляя запись как сновидческую, автор автоматически говорит, что не способен справиться с поставленной задачей и даёт лишь его общий набросок. Стёршуюся фреску.
Сама эта запись будет иметь минимальное информационное значение и способна говорить только о каких-то языковых структурах, задействованных при переходе «визуального» в «текстуальное». Хотя, конечно, вы правы – ваш тезис о записывании сна - очень точная метафора того, что все мы пытаемся в наших дневниках сделать: перевести одно агрегатное состояние в другое.
— Дима, ну, вот, опять же – а поп-песни разве не помогают формулировать сокровенные мысли? «А я мучаюсь от боли со своей любовью», как поется в песне – разве ж это не точная формулировка того, что многие часто чувствуют, но не могут выразить словами в силу скромности или ханжеского воспитания?
В чем тогда разница между дневниками и так называемым «русским попом»? Не лишают ли эти «глубинные формулировки» нас автономности? Если вернуться ненадолго к де Ману: мне кажется весьма ироничным, например, название Facebook: оно само по себе отсылает к этой диалектике риторической маски и неопределенного содержания, к «лицу» (face) как тексту (book). Тексту, с одной стороны, дезорганизованному, но с другой подчиняемому принципам определенной идеологии – американизированному оптимизму. Все это, разумеется, ненарочно.
— Саша, воспринимаю ваш вопрос как риторический и ироничный: поп-песни выполняют важные функции формулирования правил поведения бытового сознания. Дневники же они про иное и на ином уровне существуют. Кроме того, они протяжённее и позволяют иначе организовать своё время. Причём как писателю, так и читателю.
— Дима, мне кажется, вы исходите из укоренившегося в русской, православной культуре представления о дневнике, как исповедальном жанре.
В православной исповеди ведь нету посредников между исповедующимся и исповедником, между исповедующимся и Богом, между интимным и публичным, исповедь-то совершается на глазах других прихожан, между внешним и внутренним: православный священник видит исповедующегося, может сопоставить внешний образ с тем, о чем рассказывается, ему как бы не надо ничего домысливать.
Между тем, – об этом хорошо написано в недавно вышедшей на русском языке книге Сильвии Зассе о признаниях и исповедях в русской литературе «Яд в ухо» – «видение одновременно со слушанием не служит ни предпосылкой для понимания, ни гарантом прозрачности», между участниками исповеди всегда будет решетка языка: язык, перенося ситуацию исповеди в литературный текст, сам конструирует своего читателя: читатель становится исповедником, отсюда и иллюзия близости автора и образа, и диалог с самим собой при чтении чужого дневника. Исповедальные тексты устроены таким образом, что предвидят тебя и твои реакции.
Вот если мы возьмем автопортрет – там тоже вроде бы нету дистанции между автором и образом – но ведь вы же не станете говорить, что то, что мы видим на картине или рисунке – это и есть автор, «как живой».
— Я не исхожу из такой «русской» позиции, Саша, я лишь говорю, что дневник – лучший из всех возможных жанровых явлений вариант передачи того, что внутри.
Конечно, все, что мы облекаем в слова - это условные конструкции. Но дневник тогда – минимально условный из всего, что есть. Я и сам строю свой дневник на лёгких цепочках мистификаций, нужных мне, например, для того, чтобы никто не знал где я сейчас нахожусь (поскольку я существую на несколько городов). Это одна из моих внутренних игр, которых в каждом блоге, думаю, великое множество.
— Так и я же говорю: он не минимально условный, он хочет таким казаться, он заставляет нас думать, что он… ну и т.д. А православная традиция у нас в крови. Отношение к слову, как нагруженному исповедальными смыслами, которое формировалось в русской культуре веками, ведь нельзя запросто преодолеть.
Например, нынешний уже, кажется, нерушимый союз власти и церкви – он же случился отчасти и потому, что после Революции этот церковный исповедальный модус не разрушился вместе с разрушенными церквями, а трансформировался и распространился на все сферы жизни. Товарищеские суды и разговоры на кухнях – это же две стороны одной и той же медали.
Советская власть и церковь всегда существовали в едином дискурсе, постоянно ожидая от советского человека/прихожанина признания, а, если они его не получали, то додумывали это признание, эту исповедь сами.
В этом отношении, разумеется, симптоматичен успех самой «задушевной» книги последнего времени, «Несвятых святых», неслучайно про её автора говорят, будто он является духовником Путина.
Я думаю, что и успех «Цветочного креста» Елены Колядиной (если вы еще помните о таком романе) у букеровского комитета во многом связан с тем, что его начало – а он начинается со сцены исповеди, где священник додумывает исповедь за героиню – хорошо узнаваемо для членов жюри, потому что он тематизирует эту исконно-русскую ситуацию.
«В афедрон не давала ли?» – это же главный вопрос русской культуры, который интересует буквально всех, причем и ответ на него известен заранее.
Или же «Обращение в слух» – вещь, тошнотворная в своей фальшивости, которую на плаву только и удерживает эта отсылка к исповедальному акту в названии.
Мы готовы принимать эти имитации на веру, потому что мы выросли в культуре, которая не хочет знать, что такое критическая дистанция, в нас веками воспитывалось доверительное отношение к тексту. Мы считаем исповедующегося или исповедника – смотря в какой роли выступаем сами – собеседником, а на самом деле другой всегда должен вызывать подозрение, быть врагом. Вот вы сейчас признались, что мистифицируете в своих дневниках. Зачем? – И почему вы тогда доверяете другому? Даже растения мимикрируют, что же тогда говорить о человеке.
— Я бы вам объяснил зачем я это делаю (для формалиста форма важнее содержания), если бы это было мое интервью, а сейчас мне неловко тянуть одеяло на себя. Я должен следить лишь за тем, чтобы мои реплики были меньше ваших. И за тем, чтобы вы не сильно отвлекались от темы. Мы, конечно, принадлежим иудо-христианской цивилизации, однако, эмансипировались до такого состояния когда уже невозможно быть кем-то определенным, иметь какую-то конкретную политическую позицию или философскую платформу. Не говоря уже о религиозной принадлежности. И чем живее человек тем больше всего в него понапихано. Но проследить за этими, порой, подспудными течениями можно только в пределах дневниковых записей. Других возможностей я пока не нахожу.
— Дима, ну зачем же обобщать? Насколько я понимаю, большинство живущих на территории РФ считают себя православными. Вообще, меня пугает ваш витализм. Все-таки не во всех дневниках можно проследить эти течения жизни. А некоторые – например, дневник Мих. Кузьмина 1934 г., или те же «Неслучайные заметы» Лунина – они же целиком стоят под знаком смерти.
Хотя, я уверен, что вы скажете, что и ожидание смерти – это жизнь. Я тоже так думаю. Я недавно ходил на выставку Фердинанда Ходлера, и был был поражен тем, что в рисунках, которые он ежедневно делал со своей умирающей любовницы живости в тысячи раз больше, чем в методичных автопортретах, которые Ходлер тоже, по-моему, рисовал каждый день.
— Я не про жизнь или смерть говорю, но про возможности жанра. Даже такого весьма опосредованного и условного. Другого просто нет. Другое – это уже «история болезни».
— Вирджиния Вульф, кстати, в эссе «О болезни» говорит о том, что истории болезней – это лучшие дневники, или наоборот.
Беседовал Дмитрий Бавильский
Читать @chaskor |
Статьи по теме:
- Кто останется с разбитым корытом?
СУП высоко оценил деятельность экс-главреда украинского сегмента ЖЖ Леди Ди. И заморозил... . - Врач в комментах: комментарии сквозь эпохи.
Современные идеи в историческом контексте. - Об уСМИрении блогеров.
- Сам-то понял, чего предложил? .
Депутат Железняк разродился на днях новой душеполезной идеей по усмирению блогосферы . - Какодемон прыгнул.
В России выросло поколение «лихих девяностых», оно же первое поколение интернета. - Рамзан Кадыров - самый популярный блогер.
«Медиалогия» составила рейтинг цитируемости губернаторов-блогеров за май 2013 года. - Астахов и Маркин вошли в тройку самых цитируемых блогеров .
По итогам февраля самыми цитируемым в российских СМИ стал Алексей Навальный. - Мысли «онлайн» или интернетнаркомания.
ХХI век захлестнула волна «юзеров», «троллей», «хомяков» и невесть кого ещё. - Прекрасное и без того трудно.
Музыка интерлюции. - Свободный человек или очередной «педофил» для статистики?
Блогер просит перепоста.